Любезный М<ихаил> М<атвеевич!>
Вам, как старинному моему приятелю, хорошо известно, с какой неохотой я решаюсь занимать публику вопросами, лично до меня касающимися; но прочтенная мною на днях корреспонденция г. «Иногороднего обывателя» в «Московских ведомостях» вынуждает меня взяться за перо.
Корреспонденция эта появилась по поводу напечатанного в газете «Temps» моего письма, предпосланного рассказу изгнанника, содержавшегося в одиночном заключении в течение четырех лет, – рассказу, представлявшему исключительно психологический и, пожалуй, судебный интерес.
Если бы г. «Иногородный обыватель» ограничился одними посильными оскорблениями, я бы не обратил на них внимания, зная, из какой «кучи» идет этот «гром»; но он позволяет себе заподозревать мои убеждения, мой образ мыслей, – и я не имею права отвечать на это одним презрением.
Приписывая мне всяческие неблагородные побуждения и чуть ли не преступные намерения, г. «Иногородный обыватель» обвиняет меня в низкопоклонстве, в заискивании, в «кувыркании» перед некоторой частью нашей молодежи. Такого рода заискивание предполагает отступничество от собственных убеждений и подделывание под чужие. Но, не хвастаясь и не обинуясь, а просто констатируя факт, я имею право утверждать, что убеждения, высказанные мною и печатно и изустно, не изменились ни на йоту в последние сорок лет; я не скрывал их никогда и ни перед кем. В глазах нашей молодежи – так как о ней идет речь – в ее глазах, к какой бы партии она ни принадлежала, я всегда был и до сих пор остался «постепеновцем», либералом старого покроя в английском, династическом смысле, человеком, ожидающим реформ только свыше, – принципиальным противником революций, не говоря уже о безобразиях последнего времени.[1] Молодежь была права в своей оценке – и я почел бы недостойным и ее и самого себя представляться ей в другом свете. Те овации, о которых упоминает г. «Иногородный обыватель»,[2] мне были приятны и дороги именно потому, что не я шел к молодому поколению, нерасположение которого я весьма философически переносил в течение пятнадцати лет (со времени появления «Отцов и детей»), но потому, что оно шло ко мне; они были мне дороги, эти овации, как доказательство проявившегося сочувствия к тем убеждениям, которым я всегда был верен и которые громко высказывал в самых речах моих, обращенных к людям, которым угодно было меня чествовать.
С какой же стати мне было лгать и заискивать в них, когда они сами мне протягивали руки и верили мне?
И как подумаешь, из чьих уст исходят эти клеветы, эти обвинения?! Из уст человека, с младых ногтей заслужившего репутацию виртуоза в деле низкопоклонства и «кувыркания», сперва добровольного, а наконец даже невольного! Правда – ему ни терять, ни бояться нечего: его имя стало нарицательным именем, и он не из числа людей, которых дозволительно потребовать к ответу. Но и в его положении оглядка не мешает: во всяком случае не ему упоминать об «опозоренных сединах»; незачем обращать взоры читающей публики на собственную голову. Публика и без того хорошо его знает… и, смею прибавить, знает и меня.
Ив. Тургенев
Париж, rue de Douai.
2 января 1880 г.