Читать Дом. Сборник миниатюр - стр. 2
Ночь тянется долго. Сталкиваются от ветра оконные рамы, остывает и снова нагревается чай, шелестят страницы, мигает старая лампа – где-то внутри у неё случается сбой или судорога. Воздух, согретый конфоркой и чайником, становится густым, пряным, медленно тяжелеет, наливается ночью. Изредка поднимаю глаза на Пег: она сидит на стуле напротив меня, согнув ногу в колене и держась пальцами за щиколотку. Глубоко впадают ключицы, остроносая голова наклонена набок. Перед ней – «Старик и море» издания восемьдесят второго года, пергаментно-жёлтые, толстые страницы, синий рисунок на белой обложке. Невыщипанная бровь, косая, широкая; крупные, как крошки ржаного хлеба, веснушки на крыльях носа. В стекле двери напротив отражается её фигура: вытянулась столбиком, напряжённо, как статуэтка, и вся подалась к окну. Окно дышит на неё ночью.
В какой-то момент кухня заливается вдруг стальным серым светом. Становится зябко, чай в стакане дышит холодком. Предметы проступают угловато и призрачно. Пег ловит мой взгляд, подходит к окну, опирается руками о подоконник и высовывается по самый пояс. Рубашка в синенький цветочек на ней пузырится от сырого ветра. За окном облака, как свалявшаяся вата, тяжелеют грозой; внизу густо, шершаво шелестят тополя, низко гнутся могучие ветви, кланяются рассвету. Солнце угадывается интуитивно, крепко замотанное облаками. Воздух, как пресная вода, сыроват и мутен. Где-то вдали стонет сигнализация. В сером мире машина шарит фарами по мокрому асфальту. Справа видно Волгу, и кажется, что рассвет поднимается от холодно-стальной, мертвенно спокойной волжской глади.
Гремит, холодает, свежеет. Я касаюсь плечом тёплого плеча Пег, слышу, как ровно дышит она, а где-то сзади наша престарелая квартира вздыхает сетью водопроводных труб.
– Вот и повидались, – говорит Пег не мне.
Единственную в году встречу с нашей квартирой мы отмечаем, встречая рассвет.
Москва – Димитровград
Каждый раз, перескакивая с платформы на подножку, хочется остановиться и ненадолго приложиться лбом и ладонями к железному боку, как к шкуре или чешуе вполне себе живого существа. Поезд – гладкое, длинное, тяжёлое, доброе, человечье. Тяжело стоит на рельсах его разгорячённая громада, касаясь их только кромками сложных, в мазуте вымазанных колёс. Внутри у него деятельно и живо кипит человечий дух, хлопает дверьми и откидными сиденьями, лезет в окна, прижимается к ним носами и пальцами, а когда поезд медленно перекатывается на первый оборот колёс, выдыхает нестройно, на разный лад: «Поехали!»
В вагоне душно и хлопотно, крепко дует через резиной обитые окна. По-поездному пахнет полотенцами, быстрой лапшой и пакетированным чаем. Звенят ложки, тихий говор шелестом катится от полки к полке; где-то надрывается ребёнок, и всё это сплетается в единую, устоявшуюся гармонию. Особенно хорошо сидеть внизу, обняв руками коленки в помятых ситцевых штанах, и, прислонившись лбом к старой деревянной раме окна, неотступно следить, как отматываются назад рельсы, залитые неровными чёрными пятнами пузатые вагоны с бензином и нефтью, невысокие дома с обтрёпанными балконами. Потом город остаётся позади, и как-то незаметно вдоль рельсов вытягиваются поля. Их бугристое светленькое полотно раскидывается, как скатерть, и так и ждёшь, что кто-то проведет сейчас по нему морщинистой рукой. Такое это поле широкое, такое простенько-чистое, что слепит своим простором глаза и душу, болезненно цепляет глубокой мучительной любовью, от которой хочется плакать. Небо над полем и кажется заплаканно-радостным, улыбающимся; высокое, с полем слитое и от него не отделимое. Особенно грустно и особенно красиво стоят в этом просторе по одиночке и группками пёстрые тонкие берёзки, совсем есенинские.