Как танцевал фрейлакс долговязый Янкель Кац!
Как он танцевал!
Отклоняя то назад, то вперед корпус, выделывая ногами замысловатые коленца, кружился, забавно отставляя локти, и шел по кругу – вышагивал в такт ритмичной музыке, артистично склонив голову на тонкой, все еще детской шее.
И пели скрипки, звенели гитарные струны (на всех празднествах подыгрывал на гитаре пейсатым скрипачам пожилой ром Михаил) и взлетала легкими рыжеватыми облачками дворовая пыль, поднятая стоптанными каблуками танцующих.
И сейчас под ногами вилась пыль.
Колонна медленно тянулась на север, окутанная ржавым порохом пересохшей степной земли, оставив сзади городские окраины и пахнущее водорослями, остывающее море. Триста тридцать шесть человек, включая стариков, женщин и детей, согласно утвержденному в городской управе списку на переселение. Новая власть была аккуратна и включила в списки всех, кто не успел эвакуироваться или уйти вместе с Красной армией, откатившейся от города в конце сентября фактически без боев. В колонне было триста два лица еврейской национальности и тридцать четыре лица из числа оседлых цыган, проживающих в городской черте.
Впереди, треща двигателем, катился мотоцикл с коляской – вонючая немецкая машинка, выкрашенная в «хаки», на котором ехали мордатый сержант и двое солдат. Рядом поскрипывала убогая телега, влекомая флегматичной пегой лошадью преклонных лет. В повозке, лежа на пыльном сене, тряслись шестеро румынских солдат, к говору которых внимательно прислушивались оказавшиеся неподалеку цыгане, и возница – основательный и неторопливый, как его лошадка дед Николай. Сопровождая медленно бредущих людей, словно овчарки охраняющие стадо, по обочинам шли получившие новенькую форму полицаи из местных – с немецкими карабинами и белыми повязками на рукавах.
Замыкал колонну тупорылый грузовик с брезентовым верхом, постоянно стреляющий испорченным глушителем. От этого грохота в толпе начинали испуганно плакать дети, и даже взрослые втягивали головы в плечи. В кузове кто-то ехал, но пятнистый, как кожа древнего старика, полог был задернут, и кто именно сидит внутри было не рассмотреть.
Рэб Давид, сухой и маленький старик лет семидесяти, с длинным носом и печальными, глубоко посаженными глазами, удивительно молодыми для этого морщинистого лица, возглавлял печальное шествие, и знал, кто едет в грузовике. И от этого знания, а вовсе не из-за боли в распухших от подагры ногах, ему становилось тяжелее с каждым шагом.
Это знание подарил ему бывший сосед, с которым когда-то было выпито немало абрикосовой водки, а нынче старший полицай Тимофей Копейко, которого весь поселок Шанхай знал под кличкой Грошик.
Утром, когда всех сгоняли на площадь перед бывшим горкомом партии, а ныне Комендатурой, для построения, Грошик, ловко перекатываясь на коротких кривых ногах, как бы совершенно случайно очутился рядом с рэбом Мейерсоном, и, прикуривая немецкую, пахнущую «не по-нашему» сигаретку, сказал в полголоса, опасливо стреляя глазами из-под спадающей на лоб, редкой, как старый гребень, челки:
– Слушай, дядя Давид, тут такое дело…
Рэб Давид молчал, глядя перед собой.
Человек, конечно, слаб, и Господу это известно. Вот только почему одни предают, а другие, все-таки, нет?