Моим внукам – Давиду, Ниде, Зое и Даниэлю – посвящаю
Никого старая Голда, сестра моей бабушки, так не любила, как своего поскребыша Айзика. Послушать ее, так только ради него одного стоило родиться на свет, выйти за доброго, но бестолкового сапожника Шолема замуж и принести еврейскому народу – вечному горемыке – такой приплод: пять сыновей и четыре дочери. Приплод был бы еще больше, но двое – близнецы Хаим и Фейга – мыкаться не пожелали и от какой-то бродячей хвори угасли чуть ли не в колыбели.
Сапожник Шолем, прозванный «Муссолини» из-за своей круглой, как луна, лысины, то и дело корил измученную родами жену за то, что она на людях безбожно путает имена своих любимых чад и только одного-единственного – Айзика – называет правильно.
Голда его не путала ни с кем. Имя любимчика срывалось с ее уст так же трепетно, как срывается непоседа-ласточка, прилепившаяся на миг к гнезду под стрехой.
Поскребыш Айзик и впрямь заслуживал любви. Кроткий, как голубь, черноокий и волоокий, с огромной копной вьющихся волос, несуетный, он уходил на весь день из дому, бродил по берегу Вилии или по соседней березовой роще, мечтательно вглядывался в непостижимое струение воды, подолгу рассматривал загадочные прожилки на резных кленовых листьях, вызывая удивление у йонавских евреев, предпочитавших иметь дело с дарами и красотами природы не в дремучем бору, не на речных откосах, а на уютном местечковом базаре.
Айзик не был похож на своих братьев и сестер и своими непривычными повадками напоминал сердобольному сапожнику Шолему по прозвищу Муссолини скорее странника-скитальца, забредшего ненадолго в местечко и попросившегося к нему на ночлег, чем родного сына. Старой Голде не раз доставалось за то, что она делает своему любимчику поблажки и позволяет ему вести себя так, как тому взбредет в голову. Ночами, лежа на допотопной кровати, сооруженной еще тестем Шолема – краснодеревщиком Лейзером, они, бывало, спорили до хрипоты из-за странных наклонностей поскребыша Айзика.
– Ты его своей любовью погубишь, – басил сапожник.
– Кто, кого и когда, скажи мне, погубил любовью? Тебя, старого мерина, я что, погубила?
– Погубила, погубила, – палил холостыми патронами в темноту Шолем-Муссолини. – Хоть мальца пожалей.
– И не подумаю! Ему – все без остатка… и любовь… и ласку. А тебе, старый мерин, вот что! – И она быстро вытащила из-под байкового одеяла сложенную сдобным кренделем ядреную фигу. – Айзикл будет у нас раввином. Будет, чтобы я так жила!
– Раввином, – усмехался Шолем-Муссолини. – Он будет таким же цадиком и гаоном, как я – с шилом в руке, с гвоздями во рту и с дырявым башмаком на коленях вместо Торы, – отстреливался Шолем.
– Хватит с нас сапожников, краснодеревщиков, портных, гробокопателей, не про нас будет сказано, хватит брадобреев и водоносов. Помяни мое слово: наш Айзикл станет раввином.
– Ну и что?
– Как «ну и что»?.. – гневалась Голда. – Кто-то должен штиблеты чинить, а кто-то – и наши души…
– Уж коли душа прохудилась, то ты ее хоть дратвой сшивай, хоть клеем германским склеивай, ничего не получится – дыра все равно останется…
– Айзикл станет раввином и замолвит за нас перед Господом словечко… – не унималась старая Голда.