– Помни – ты всегда можешь отказаться, – сказал отец, поворачивая штурвал. – Всегда есть альтернативные варианты. Не подойдет один – подойдет другой.
Он говорил обычным ровным тоном, но чувствовалось, что среди этих альтернативных вариантов есть такие, которые его совершенно не устраивают.
Мать чуть улыбнулась, подпирая рукой подбородок.
– Богатство не лучше бедности, здоровье не лучше болезни, радость не лучше горя – лучше то, что ведет к цели.
Отец поморщился:
– Не передергивай.
– Но ведь это так, – мягко сказала мать.
Это был один из их бесконечных, полуозвучиваемых разговоров, которые прорастали из глубин какого-то прошлого, выступали на поверхность, пропадали снова, оставляя после себя невнятное эхо образов. Вот и сейчас – «хромой кондотьер», «призвание», «судьба», «Единый». Привкус чувства, которое Нимуэ не могла разобрать, как фразу на незнакомом языке.
Нимуэ стала смотреть в окно.
Флаер заложил вираж, снижаясь. Внизу виднелись холмы, сизая река, расходящаяся множеством рукавов – мелкая в это время года, лесистые острова… маленькое серповидное озеро. Несколько других флаеров покачивались у пирса. Отец посадил машину на воду.
Прежде, чем они вышли наружу, он взял ее за подбородок и развернул к себе.
– Цель – чтобы ты была. Чтобы ты длилась. Чтобы ты длилась счастливо.
Мягкие ладони легли на плечи – мать обняла ее со спины.
– Только помни, что счастье не равно отсутствию боли. Не равно отсутствию страха.
Мать и отец; белое и черное; стоять между ними было все равно что на краю скалы у моря – пена взлетает, доплескивая до вершины, рассыпается брызгами, откатывается обратно. Взлетает; рассыпается; откатывается. Взлетает; рассыпается; откатывается – только не снаружи, а внутри.
Нимуэ не могла уловить тех смыслов, которые они пытались в нее вложить – как можно перестать быть, если ты есть?
– Я не понимаю, – произнесла она вслух.
– Мы все когда-то не понимали, – сказала мать.
На дощатом причале, скрестив ноги, сидел дану и наигрывал на глиняной свистульке. Был он русый, длинноносый, до красноты загорелый, весь в каких-то пестрых шнурках и ленточках чуть не до локтя.
Отец молча заступил между дану и солнцем. Скрипнула лаковая штиблета. Дану, не открывая глаз, выпустил последнюю трель, сунул свистульку в карман, крутанулся вокруг себя и ввинтился в воздух, поднимаясь. При каждом его движении медные монетки, костяные бусины, деревянные палочки на браслетах чуть слышно брякали.
Дану выпрямился, приложил руку к сердцу и изобразил поклон. Мотнулись светлые косицы, собранные в пучок на затылке.
– Мое почтение! Не зыркай так глазами, Вран. Надо будет все-таки взять с тебя слово, что ты не вырвешь у меня печень, если тебе что-то померещится не то.
– Почка тоже подойдет, – сказал отец.
– А чинить потом, конечно, мне, – усмехнулась мать, беря его под руку.
– Все как в старые добрые времена! – дану поймал взгляд Нимуэ и подмигнул. – Я – Энгус.
– Я – Каэр, – раздался голос.
Нимуэ обернулась и увидела дану – курносую, с круглыми карими глазами и яблоневым цветком в волосах. Было в ней что-то от рыбы или от птицы, какая-то обтекаемая аэродинамичность в облике.