Иногда, наверное, каждый с грустью чувствует несовершенство человеческой памяти. Я говорю не о склерозе, к которому все мы приближаемся с прожитыми годами. Печалит несовершенство самого механизма, его неточная избирательность…
Когда ты мал и чист, как белый лист бумаги, память только приготовляется к будущей работе – мимо сознания проходят какие-то малозаметные, по причине своей привычности, события, но потом ты вдруг с горечью понимаешь, что были они значительными, важными, а то и важнейшими. И ты будешь мучиться этой неполнотой, невозможностью вернуть, восстановить день, час, воскресить живое человеческое лицо.
И уж вдвойне обидно, когда речь идет о близком человеке – об отце, о тех, кто его окружал. К сожалению, я почти лишен обычных в нормальных семьях детских воспоминаний о нем: детство оставило мало зацепок, а когда механизм памяти заработал, виделись мы редко – либо дверь в кабинет была закрыта и сквозь рифленое стекло расплывчато темнел его силуэт за столом, либо междугородный звонок дробил покой притихшей в его отсутствие квартиры и бесстрастный голос телефонной барышни сообщал нам, откуда, из какого уголка страны или мира донесется сейчас хрипловатый отцовский баритон…
Впрочем, так было потом, после Ленинской премии за «Брестскую крепость», после невероятной популярности его телевизионных «Рассказов о героизме». Это было потом…
А поначалу была небольшая квартира в Марьиной роще, куда в середине пятидесятых годов – в пору моего детства – ежедневно и еженощно приходили какие-то малопривлекательные личности, одним своим видом вызывавшие подозрение у соседей. Кто в телогрейке, кто в штопаной шинели со споротыми знаками различия, в грязных сапогах или сбитых кирзовых ботинках, с тертыми фибровыми чемоданчиками, вещмешками казенного вида или попросту с узелком, они появлялись в передней с выражением покорной безнадежности на лицах землистого оттенка, пряча свои грубые шершавые руки. Многие из этих мужчин плакали, что никак не вязалось с моими тогдашними представлениями о мужественности и приличиях. Бывало, они оставались ночевать на зеленом диване поддельного бархата, где вообще-то спал я, и тогда меня перебрасывали на раскладушку.
А через некоторое время они появлялись вновь, иногда даже успев заменить гимнастерку на бостоновый костюм, а телогрейку на габардиновое пальто до пят. И то и другое сидело на них дурно – чувствовалось, что они не привыкли к подобным нарядам. Но, несмотря на это, внешность их неуловимо менялась: сутулые плечи и склоненные головы вдруг отчего-то подымались, фигуры распрямлялись. Все очень быстро объяснялось: под пальто, на отутюженном пиджаке горели и позвякивали ордена и медали, нашедшие их или вернувшиеся к своим хозяевам. И, кажется, насколько я тогда мог судить, отец сыграл в этом какую-то важную роль.
Оказывается, эти дяди Леши, дяди Пети, дяди Саши были замечательными людьми, сотворившими невероятные, нечеловеческие подвиги, но почему-то, – что никому не казалось в ту пору удивительным, – за это наказанными. И вот теперь отец кому-то, где-то «наверху» все объяснил, и их простили.
…Эти люди навсегда вошли в мою жизнь. И не только как постоянные друзья дома. Их судьбы стали для меня осколками зеркала, отразившего ту страшную, черную эпоху, имя которой – Сталин. И еще – война…