В Нью-Йорке русского любой национальности я могу узнать со спины, за рулем, в коляске. Мне не нужно прислушиваться, даже всматриваться – достаточно локтя или колена.
Раньше, когда мы все только что приехали, было еще проще. Только наши носили ушанки, летом – сандалии с носками. Шли набычившись, тяжело нагруженные, улыбались через силу, ругались про себя. Узнать таких – не велика хитрость.
Но это когда было! Теперь таких – испуганных, в нейлоновой шубе, с олимпийским мишкой на сумке – уже не встретишь. А я все равно узнаю своих: в любой толпе, включая нудистов, в любом мундире – полицейского, стюардессы, музейного смотрителя. Однажды приметил панка, колючего, как морская мина. Друзья не поверили, но я был тверд. И что же – минуты не прошло, как его мама окликнула: “Боря, я же просила”.
Атеисты думают, что дело – в теле, и в лице, конечно: низкий центр тяжести, славянская округлость черт. Ну а как насчет хасида, с которым, как выяснилось, я ходил в одну школу? Или ослепительной якутки, которую я опознал среди азиатских манекенщиц? Или казаха на дипломатическом рауте в далеко не русском посольстве? Коронным номером стала чернокожая тетка, в которой я, честно говоря, сомневался, пока она не обратилась к своему белому сынишке: “Сметану брать будем?”
Сознаюсь, что хвастовство мое обидно – как всякий приоритет универсального над личным. Никто не хочет входить в группу, членом которой не он себя назначил. Одно дело слыть филателистом, другое – “лицом кавказской национальности”. Меня оправдывает лишь то, что, интуитивно узнавая соотечественника, где бы он мне ни встретился, я нарушаю политическую корректность невольно.
Примирившись с проделками шестого чувства, я тщетно пытаюсь понять его механизм. Из чего складывается та невразумительная “русскость”, что, лихо преодолевая национальную рознь, делает всех нас детьми одной развалившейся империи?
Коллективное подсознание? Но я в него не верю. Юнг придумал другое название “народной душе”, изрядно скомпрометированной неумными энтузиастами. Перечисление, однако, не описывает душу. Она неисчерпаемая, а у государства ее нет вовсе – оно же не бессмертно.
Да и кто возьмется клеить ярлыки? Солженицын отказывался называть Брежнева русским. Брежнев вряд ли считал таковым Щаранского. Но за границей всех троих объединяет происхождение. Иноземное окружение проясняет его, как проявитель – пленку.
– Масло масляное, – говорю я, сдаваясь эмпирике. Жизнь полна необъяснимыми феноменами, и постичь тайну “русского” человека не проще, чем снежного – неуловимость та же. Остается полагаться на те мелкие детали, что вызывают бесспорный резонанс.
Безнадежно. Но и отступиться не выходит, потому что я и сам такой, и живу на перекрестке русской улицы с Америкой.
– Если не нам, то Первой волне эмиграции было проще, – думал я, пока не познакомился с ней поближе, – они верили в канон.
Эллины, жившие в сотнях враждовавших полисов, признавали своими говоривших по-гречески и молившихся олимпийским богам. Китайцами считались все, кто пользуется иероглифами. У русских, кем бы они ни были на самом деле, таким универсальным критерием служила “святая”, как ее называл Томас Манн, литература. И если евреи собрали канон во время вавилонского пленения, боясь без Библии затеряться среди чужих народов, то у русских это происходило в эмиграции.