К тридцати годам Илья-сидень не обзавелся ни домом, ни семьей, ни женой с детишками. Были у него только старики-родители, Ефросинья и Иван, Тимофеев сын, по прозвищу Бык. Целыми днями Илья лежал на печи и глядел в грязный, закопченный потолок. Изба топилась по-черному, и на потолке можно было рисовать узоры – но охотников рисовать что-то не находилось.
Мать не верила в болезнь сына и бранила Илью на чем свет стоит – пыталась пробудить в нем совесть.
– Все люди, как люди, один он лежит на печи. Пошел бы, сделал хоть чего, родителям помог. А то ишь, лежит, боров!
Илья отмалчивался, проглатывал несправедливость.
Особенно тяжко приходилось во время сева и жатвы. Отец с матерью приходили уставшие, еле добредали до полатей и сразу валились спать. Но, и засыпая, мать в полусне бранила Илью:
– Не хочет ничего делать, боров жирный! Рожала, думала, помощник будет, кормилец, а он лежит. Ни рук, ни ног – какая теперь от тебя польза?
Илья молчал, ничего не говорил. Молчал и отец. Когда узнал, что сын его болен, горе придавило его, стал молчалив, ни с кем не разговаривал. Много разных бабок водил к Илье, из ближних сел и из дальних. Бабки удивлялись здоровому виду Ильи и тому, что он при таком виде – калека, шептали над ним молитвы, брызгали водой, плевали в углы.
– Заплевали всю избу, а толку нет, – ворчала мать, провожая бабок, уносящих в платках кур и яйца.
На тридцатилетие отец справил Илье новую красную рубашку. Илья сидел на печи в рубашке, причесанный, красивый, мать кормила его с ложечки.
– Эх, найти бы ему девку хорошую, чтобы обихаживала его, – говорила мать, подбирая краюхой остатки щей, – мы-то ведь с тобой, старый, скоро умрем. Да только кому он такой нужен?
Весной Ивана придавило бревном. Хоронили его всем селом, даже Илью вынесли посмотреть в последний раз на отца. Лежал он в просторной деревянной домовине, строгий, торжественный, будто говорил оставшимся: «Ужо вам! У меня не забалуешь!» Чудилось Илье, что сквозь прикрытые веки глядел он в небо – что там, как отнеслись к его смерти, правильно ли поняли? С неба не было никаких знаков, только тучка набежала, и дождь заморосил.
– В дождь хоронить – добрая примета, – тихо сказал бондарь Егорий старосте. Тот кивнул в ответ.
Илья сидел как каменный, только капли текли по лицу, и невозможно было разобрать – то ли это слезы, то ли дождь лицо намочил.
Поп еще махнул кадилом, забормотал молитву, и гроб с телом стали опускать в землю…
Мать не выдержала горя, слегла. Еле хватало сил встать с постели, обиходить Илью, о себе уже не думала. Крепкое когда-то хозяйство пришло в упадок. В хлеву визжали голодные свинята, кричала недоеная корова – уж и не знали, что делать с животиной. Однако добрые люди не оставили сирот своим попечением: кто куренка утащит, кто жердь из забора вынет, кто поросенка незаметно уволочет. Так потихоньку вопрос со скотиной и решился.
Несколько раз заходил поп, отец Василий, смотрел на разорение, вздыхал, вел беседы с матерью. С Ильей не разговаривал, только осенял крестом и руку давал целовать.
Ночью Илья слышал, как мать плакала. С горящим лицом он лежал на печи, не в силах вымолвить слова, в отчаянии глядел на белеющие в темноте руки. В голове крутилось глупое присловье: «Эх вы, ноги мои нехожалые, эх вы, руки мои – недержалые!»