Из Вены – в Рим.
За окном вагона – ночная Европа семьдесят девятого.
Кон скорее ощущает, чем различает во мраке тяжесть горных громад, именуемых Альпами, их мертво-белое веяние, натекающее в кончики пальцев рук знакомым замиранием и покатыванием, требующим кисти или карандаша.
Но вот уже скоро полгода не брат их в руки, обессиленный ожиданием разрешения на выезд, невыносимостью прощания навечно с сорока годами отошедшей жизни, изматывающей душу предотъездной суетой.
Совсем недавно, в другом поезде, еще в той жизни, прощально пересекал он скифские пространства от Ленинграда до Одессы, затем – до Крыма, и встряхивающаяся на миг жизнь провинции, рассекаемая свистящим поездом, последний раз несущим его на юг, тут же опять забывалось в дремоте. Край случайного, погруженного в беспамятный сон огорода обозначался краем мира, Одесса обступала кавернами дряхлого камня, темными извивами скульптур: накопившаяся в них от обилия влаги плесень обдавала запахом затхлости и распада. В испуге он прилежно вдыхал этот запах, обреченно угадывая в нем затхлость предстоящей ему жизни и заранее к нему привыкая.
Поезд замедляет ход, на миг замирает у какой-то игрушечной европейской станции, пусто и отрешенно обозначившейся в этот предрассветный час.
Сидящая рядом девушка с нежным еврейским профилем и мягкой украинской речью всматривается в окно с печалью и надеждой.
Беженка-неженка.
Но не подносят на станции бабы соленые огурчики из Нежина. Поезд трогается. Сухой, фиолетово-солнечный Крым – на пути к Риму. Крым, Рим и медные трубы. Скорее – трубы каменные: тоннели. Они наступают как внезапная глухота или звон в ушах. Альпийские высоты холодят рассветной снежной белизной. Ощущение родственности с ними приходит Кону спасением от назойливо обступающей тесноты спутников по вагону, жизненной хватке которых можно позавидовать: стоит им зацепиться за любой угол, полку, вагонный косяк, тут же начинают ткать паутину, в которую жаждут уловить хотя бы толику покинутого ими уюта, и само это стремление мгновенно позволяет иностранцу отличить в них беженцев, спасающихся неизвестно от чего и едущих неизвестно куда.
Москвичи подчеркнуто растягивают слова, огораживая себя столичным говорком, ленинградцы держатся так, словно классическая безупречность северной Пальмиры является их личным наследственным достоянием и очередной заставивший их непроизвольно сжаться в темноте тоннель – всего лишь тоннель невского канала у Исаакия, водяная подзорная труба, в которой, приближаясь и ширясь, встает Питер.
Одесситы шумны и деловиты: женщины – усаты, мужчины – носаты.
Много картавого говора.
Гнусавое бормотание под нос: "Евреи, евреи, кругом одни евреи…"
Кон ощущает себя частицей этого людского скопища, начисто лишенного умения вольно привыкать к пространству: оно обозначается страхом ограничения, болезнью непрописки, околышем приближающегося милиционера, заголовком из вызывающей тошноту газеты – "Граница на замке".
А тут – в мягкой размытости рассвета – замки на вершинах Тосканы, гнезда легенд: красно-бурый цвет древнего геральдического камня; наливающееся крепостью синевы небо; нежнокупоросная зелень виноградных лоз; средневековые стены сказок Гофмана, погруженные в меланхолический свет Леонардо.