В шестьдесят восьмом —
полумертвым,
угорелым я был, как в дыму.
Мне хотелось дать всем по мордам,
да и в морду – себе самому.
В шестьдесят восьмом все запуталось,
все событиями смело.
Не впадал перед властью в запуганность —
испугался себя самого.
Так я жил, будто жизнь свою сузил
в ней, единственной, но моей,
в сам собою завязанный узел
трех единственных сразу любвей.
Трех любимых я бросил всех вместе
и, расставшись, недоцеловал.
Все любови единственны, если
за обвалом идет обвал.
Я всегда жизнь любил упоительно,
но дышать больше нечем,
когда
все горит
и в любви, и в политике,
а пойдешь по воде —
и вода.
И тогда за границу я выпросился,
оказавшись в осаде огня,
будто я из пожара выбросился,
пожирающего меня.
Был я руганый-переруганный.
Смерть приглядывалась крюком,
но рука протянулась Нерудина,
в Чили выдернула прямиком.
Как читал я стихи вместе с Пабло!
Это было – дуэт двух музык,
и впадал, словно Волга, так плавно
в их испанский мой русский язык.
Двупоэтие было красивое,
и Альенде – еще кандидат —
повторял, как студенты, грассируя:
«В граде Харькове – град, град…»
Ну а после —
не на небеса еще —
пригласили меня в Боготу,
в потрясающую и ужасающую
красоту,
нищету,
наготу.
Я летел через Монтевидео,
и мне снились недобрые сны.
Было, кажется, плохо дело
и в Москве, и у Пражской весны.
Для наивного социалиста
при всемирнейшем дележе
было страшно, что дело нечисто
Ну а рук не отмоешь уже.
И чем больше ханжили обманно,
я не верил в муру всех гуру:
вдруг из нищенского кармана
танки выкатят сквозь дыру?