В основании поэтического космоса Арсения Тарковского лежит глубокое и органическое чувство мировой культурной традиции, перерастающее в прямой диалогический контакт с её знаковыми фигурами – устроителями культурной Ойкумены и проводниками духовной энергии, которая связывает прошлое, настоящее и будущее в единстве большого времени культуры. В одном из своих последних интервью поэт говорил: «Культура даёт человеку понимание не только своего места в современности, но устанавливает ещё тесную связь между самыми разными эпохами. У меня есть стихотворение, где я говорю, что мог бы оказаться в любой эпохе в любом месте мира, стоит мне только захотеть»[2]:
Живите в доме – и не рухнет дом.
Я вызову любое из столетий,
Войду в него и дом построю в нём.
(I, 242)
Тарковский воспринимал историю культуры как циклический процесс – как непрерывный круговорот культурных эпох и универсальный метасюжет о «вечном возвращении» культурных героев.
В чужом костюме ходит Гамлет
И кое-что про что-то мямлит, —
Он хочет Мо́иси играть,
А не врагов отца карать.
(I, 69)
По деревне ходит Каин
Стёкла бьёт и на расчёт,
Как работника хозяин,
Брата младшего зовёт.
(I, 305)
«Воинствующий» культуроцеитризм поэтического сознания Тарковского лучше всего характеризуют слова Мандельштама о «тоске по мировой культуре», определившие жизнетворческую интенцию поэтов акмеистической школы, которой во многом наследовала муза Тарковского. В статье «Слово и культура», написанной в 1921 году, когда был разрушен «старый мир» и мировая история упёрлась, по слову Блока, в «мировую ночь», Мандельштам писал: «Поэзия – плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозём, оказываются сверху. Но бывают такие эпохи, когда человечество, не довольствуясь сегодняшним днём, тоскуя по глубинным слоям времени, как пахарь, жаждет целины времён <…> Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл <…> ни одного поэта ещё не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер <…> В священном исступлении поэты говорят на языке всех времён, всех культур»[3].
С Овидием хочу я брынзу есть
И горевать на берегу Дуная, —
(I, 207)
напишет Тарковский сорок лет спустя с такой же щемящей интонацией и глубокой верой в силу поэтического слова, связующую времена и эпохи. А спустя ещё десять – на закате жизни – он напрямую обратится к Пушкину:
Подскажи хоть ты потомку,
Как на свете надо жить —
Ради неба или ради
Хлеба и тщеты земной <…>
(I, 329)
Подобно Петрарке, писавшему письма Гомеру, Вергилию, Цицерону и другим колоссам античности как живым адресатам, в своих стихах Тарковский «вступал в переписку» с великими предшественниками, воспринимая их как мифологических культурных героев, не только участвующих в мироустройстве, добывании предметов культуры, обучении людей земледелию, приемам охоты, ремёслам, искусствам и т. п., но и помогающих человеку в решении важнейших экзистенциальных вопросов, придающих ему духовные силы для жертвенного творческого «горения», без которого невозможна подлинная поэзия: