– Где там? – прошептал внезапно севшим голосом Кочи.
– Ирма встретила неплохого мужчину, в Москву не вернется. Галочку увезла с собой.
Кочи в отчаянии рухнул на стул, обхватив голову руками. Как жить дальше он не знал. Несколько часов бездумно кружил по городу, ноги сами принесли на Сретенку. Третий дом слева, необъятная коммуналка. Комната с эркером, оранжевый абажур и старинное пианино. Эта комната стала для него домом, в ней он сочинил первую мелодию, в переулках Сретенки прошла его юность. До войны здесь жили два старика Гольденблюм, отдавшие Кочи всю свою любовь. Последнее письмо от Фиры Кочи получил незадолго до ранения. Она писала, что зимой Марк Соломонович подхватил воспаление легких, слёг и больше не поднялся. От соседей Кочи узнал, что Фиру похоронили через месяц. Сердечный приступ. Накануне она куда-то уходила, потом долго плакала. А пудель? Выл всю ночь, никому не давался, пришлось выгнать на улицу.
Комната стояла непривычно пустая. Пыльное московское лето билось в окно, болталась, оборванная от карниза занавеска. Целыми днями Кочи валялся на кровати, уставившись на истертый ковер с клоками белой собачьей шерсти. Укутанное чехлом, пианино тоскливо томилось в углу. В один из дней Кочи поднялся, сдернул полог с инструмента и ударил по клавишам. Комнату затопили горькие пассажи «Черной мессы» Скрябина. Интервал минорной девятки отражал черноту настроения, вопящая бурность сонаты подчеркивала чувство надвигающейся гибели. Сердце сжималось, дышать стало трудно. Кочи рванул на себя оконную раму, больно зацепился локтем за никелированный шар на спинке кровати и рухнул на панцирную сетку, виновато скрипнувшую в ответ. Тут же вскочил и заметался по комнате. Бросил взгляд в зеркало. Сколько пыли. Пальцем нарисовал вопросительный знак – как жить дальше? Стер ладонью вопрос. Из открывшейся полоски на него посмотрели глаза. Дернулся – не узнал. Глаза ввалились, в них отражалась пустота. Пыль и пустота. Кочи схватил ветошь и кинулся судорожно натирать полировку секретера, перекладывая с места на место папки с тесёмками, хранившие старые письма, ноты, газетные вырезки. Из одной выскользнул белый листок, на нём четким разборчивым почерком Фиры было написано: «Бедный мой мальчик! Сбежала твоя шикса, чтоб ей пусто было! Мой старый шлемазл, оказался не таким уж дураком. Но, ничего, пока глаза открыты, надо надеяться. Возвращайся в Чарджоу, женись на хорошей туркменочке, пиши музыку. С комнатой делай, что хочешь, а пианино продавать не смей! Очень хотели тебя дождаться, прости, что не смогли. Вспоминай нас иногда. Да благословит тебя господь».
Сколько Галка ни старалась вспомнить лицо отца, перед глазами всплывало лишь размытое светлое пятно. Зато она хорошо помнила его руки, иногда, даже видела их во сне. Образ отца в Галкином воображении был соткан из рассказов деда Игната Занозина. Некоторые она знала наизусть. Дед Игнат – крепкий мужчина с седой бородой и лохматыми усами, скрывающими иногда лукавую, а порой горькую усмешку, преподавал историю в школе. И зимой, и летом он ходил в одном и том же картузе с треснутым козырьком и выстиранной косоворотке на выпуск. Галка часто захаживала в гости к деду, выпить чаю с чабрецом и послушать про отца.