С тайной нерешённого хваду[1] в котомке, я брёл, как почтовая лошадь, от одного ночлега к другому, пока не пришёл в храм Пёгунса в уезде С. Едва приоткрылась дверь гостевой, в нос ударил резкий запах сочжу[2]. Помешкав на пороге, я неохотно бросил: «Доброго здравия. Примите странника» – и вошёл.
В комнате, привалившись к стене, сидел сухой, как щепка, монах лет тридцати и наливал себе сочжу. Я снял с плеча котомку, положил её в угол и сел, но и тогда он не оторвал глаз от стопки в своей руке и не взглянул в мою сторону. В его позе читалось полное пренебрежение ко всему, ему и дела не было до какого-то странствующего монаха. Меня кольнула досада.
– Бардак, – язвительно буркнул я, преисполненный глубокого презрения, и резко поднялся.
– Весь мир – бардак, – пробормотал он себе под нос, наконец удостоив меня взглядом. Его вытянутое тощее лицо было землисто-бледным, как старая бумага, глаза глубоко запали в тёмные глазницы. Судя по виду, он пил не просыхая и, похоже, был из «пропащих» – так называют опустившихся монахов.
– Мир – бардак, говорите? – холодно отозвался я, взявшись за лямку котомки. – Не потому ли мы следуем Пути? Чтобы навести порядок в мире, надо сначала очиститься самому, очистить общество…
Он досадливо отмахнулся – мол, хватит! – и посмотрел на меня. Его взгляд оказался неожиданно глубоким и свежим, в нём сквозила какая-то неизъяснимая печаль и вместе с тем угадывалось обилие пережитого. Я стоял в нерешительности, сжимая в руке лямку своей котомки.
– Очиститься самому, очистить общество… Сделать этот мир землёй Будды. Не это ли высочайшая цель монахов вроде нас с тобой?
Прервавшись, он опрокинул в себя стопку сочжу, которую держал в руке. Потом снова взял бутылку. Стопка наполнилась лишь наполовину – в бутылке больше не осталось ни капли. Сморщив лоб, он со стуком опустил её на стол.
– Всё верно. Ты говоришь исключительно правильные вещи. Вижу, тебе противно смотреть, как монах напивается? Брось! Пьющему – да будет позволено пить!
Он полностью перешёл на «ты». Забавно, но его фамильярность меня не задела – даже наоборот, во мне пробудилось какое-то необъяснимое любопытство. В том, как невозмутимо – если не сказать вызывающе, – этот человек напивался среди бела дня, было нечто, не позволявшее презирать его единственно за то, что он «пропащий».
– Горе-монах Чисан, то есть «знающий горы», – представился он. – Тридцать один год.
Я бесшумно сел и ответил:
– Моё имя Побун, мне двадцать четыре.
Он встряхнул стопку, осушил её и поёжился.
– Знаю ли я горы? Разве это возможно? Знаешь горы – знаешь и жизнь, ведь так? Горы – это тайна. Вечная тайна… Может, потому я и живу в горах. Неведение сродни счастью.
Он оказался неожиданно словоохотлив.
– В этом смысле моё имя слишком ко многому обязывает. Я даже об этом напитке в моём стакане ничего толком не знаю. Что уж говорить о жизни… А ты, значит, Побун – «облако Дхармы[3]»… Хорошее имя. У каждого должно быть имя, которое ему к лицу… Взгляни на меня. Разве это человеческое лицо? Скорее уж рожа голодного демона, алчущего вина… О-о, Владыка Всевидящий!