Читать Дагерротип Бальзака
Один персонаж, Бальзак, который говорит с нами из французской фотостудии далекого прошлого. Этот дагерротип до сих пор существует.
(Фотостудия Надара во Франции. Год 1842 или около того. Бальзак позирует для дагерротипа. Ему определенно не по себе).
БАЛЬЗАК. Да, я знаю, что должен замереть. Вообще-то я никогда не замирал. И, если честно, у меня сомнения. Не то, чтобы я невероятно уродлив. Конечно же, я невероятно уродлив, но проблема не в тщеславии. Хотя я тщеславен. Откуда взялось это тщеславие, не знаю. Выгляжу я, как человек, зарабатывающий на жизнь кастрацией хряков. Но речь, конечно, не об этом. Все дело в моем лице. Если оно останавливает ваши часы, оно останавливает ваши часы. Мне не по себе от самой идеи дагерротипа. Я думаю, это очень опасная технология. А все из-за моего твердого убеждения, что человеческие существа – это некий палимпсест, состоящий и множества слоев призраков, наложение слоев и слоев мертвых душ из прошлых жизней, как греческое пирожное. Но процесс «схватывания» образа может, пусть наука и не понимает, как это происходит, приводить к потере слоя этих призраков, и всякий раз, когда «схватывается» образ, теряется новый слой, из души крадется что-то такое, чего уже не вернуть. Мне говорили, что некоторые из аборигенов Северной Америке чувствуют то же самое. Другими словами, всякий раз, когда «схватывается» образ человека, часть его «я» навечно теряется, его остается все меньше и меньше и, если человек позволяет «схватывать» все больше и больше своих образов, в итоге он становится ничем.
Марк Аврелий в таких вопросах рекомендует смирение. Вчера – капелька спермы. Завтра – пригоршня пыли. Но одно дело, когда теряется тело. Мое, в любом случае, особого вида не имеет. И совсем другое, когда теряется душа, слой за слоем, призрак за призраком, пока призраков не остается вовсе. Разумеется, все это может быть чушью. Все заканчивается тайной. Все исследования неизбежно приводят, рано или поздно, к проблеме, не имеющей разрешения. Мы окружены тайной, мы рождаемся из нее, и неизбежно она вновь проглатывает нас. Бог исторгает нас, потом поедает. Я всю жизнь пытался спрятаться от Бога, создавая обширный лабиринт написанного. Мои рукописи напоминают лабиринт, построенный безумцем. Что-то вычеркивается, пишется вновь, стрелки во всех направлениях, текст, написанный вертикально на полях. Отрывки, взятые в круг, чтобы перенести в другие места, короткие указания убрать два абзаца здесь и вставить пятьюдесятью страницами раньше, или в свой анус, куда окажется удобнее. Рассказывать историю – все равно, что отправляться самому и брать других в путешествие. Лабиринт – это карта возможных путей, по которым оно пойдет. И если человек не может летать, как Дедал, над лабиринтом и видеть его целиком, ему приходится постигать ту часть лабиринта, которая непосредственно перед ним. Так что писатель, который строит эти лабиринты, сам в них и теряется. Что он вообще ищет? Он ищет ответ на вопрос, а что он ищет? Карта – это не территория, но территория – это карта другой территории, которая еще одна карта еще одной территории, как бесконечная череда русских матрешек. Центр может быть, но его может и не быть. Нельзя это знать наверняка. Если центр есть, человек обычно не знает, что он там найдет. Это может быть розовый сад, совсем как рай, с прекрасной обнаженной принцессой, держащей в руке яблоко. Или центр окажется пещерой Минотавра, чудовища, который жаждет тебя пожрать. В моем сне украинская богиня лежит обнаженная на кровати. Я – книга наготы, говорит она. В моей наготе открыто все. Я – книга достижения цели, осторожно переворачивай мои страницы своими короткими, толстыми пальцами. Я – иллюзия искупления грехов для непрощенных, тех, кого забыл Бог. Разумеется, она может лгать. Я многое знаю о лжи. Я – писатель. Я лгу непроизвольно. Это единственный известный мне способ сказать правду. Проклятье всей моей жизни в том, что никто не понимал должным образом сказанное или содеянное мною. Все истолковывалось неправильно. В соответствии с человеческими предрассудками и глупостью. Я смотрю на их лица и знаю, что они пришли к совершенно ложному заключению насчет того, что я сказал или что сделал. По молодости я все только усугублял, пытаясь объяснить. Но скоро жизнь научила меня, что от объяснений предрассудки идиотов только крепнут. Если человек обречен, как я, творить, творить и творить, нет у него никакой надежды быть понятым в жизни, и очень малая – в работе. Короче, при любом раскладе ты в проигрыше. Чтобы понять меня, вам необходимо понять мою мать, понять которую невозможно, потому что она была чудовищем и гротескной личностью, находившей огромное наслаждение в том, что сводить безвременно ближайших родственников в могилу. Моя мать ненавидела меня с самого моего рождения. Она ненавидела меня до моего рождения. Она ненавидела меня, едва я появился в ее матке. Беременной, она просила деревенского дурачка прижима горн к ее пупку и дуть изо всей силы, чтобы превратить мои мозги в яичницу-болтунью, просто из злобы. Однажды я попытался определить ее в сумасшедший дом, но врачи осмотрели ее и сказали: «Увы, мсье, ваша мать не безумна. Она просто говнючка». Не в силах более выносить мое присутствие, моя мать отправила меня в частную школу, где меня регулярно били и считали слабоумным, что часто случалось со многими, подобными мне гениями. Я казался им глупым, потому что они сами были глупцами, а глупцы всегда предполагают, что умные люди, которые не ведут себя, как идиоты, глупее их. Я принимали меня за тугодума, потому что в моей голове было столько всего, что не мог я обращать внимания на ту чушь, которой там пытались научить. Поэтому они называли меня глупцом и били. Моя месть – собрание моих сочинений. Но этого недостаточно. Все ужасное, что случается с тобой в детстве, никуда не исчезает. Навечно остается в тебе. Все, что происходит потом – тщетная попытка то ли убежать от дурных событий детства, то ли вернуть обратно хорошее. Но невозможно и первое, и второе. Дурное навечно въедается в твой мозг, и воспоминания делают тебя несчастным, потому что ты снова и снова переживаешь боль и унижение. Воспоминания о хорошем делает тебя еще более несчастным, потому что оно ушло и тебе его никогда не вернуть. И что ты можешь сделать, так это попытаться затеряться в лабиринте всепоглощающего творения. Когда я объявил родителям, что хочу стать писателем, они повели себя так, словно я бросил на ковер дохлого осьминога. Я намеревался стать гением. Но если человек не гений? Для гения есть разница, гений он или нет? Он слишком занят, делая свою работу. Может человек превратить себя в гения посредством работы? Или раскрыть гения, который заперт внутри тебя, как и внутри каждого, но у большинства людей ему не удается выкарабкаться на поверхность, потому что, взрослея и вращаясь в обществе, большинство людей ретируются в кокон общепринятого идиотизма. На хрен все это. Просто писать. Писательство само по себе твое спасение, и твое уничтожение, и все между ними. Все остальное – засохшая сопля на пальце мертвеца. Но мне потребовалось много времени, чтобы это понять. И несколько лет спустя, когда мне все с большей очевидностью становилось понятно, что я, вот сюрприз, так сюрприз, все-таки не гений, я решил, что вместо того, чтобы продолжать голодать, мне проще стать проституткой и, обратите внимание, именно тогда пошли настоящие деньги. Я писал что угодно для кого угодно, под любым именем и на любую тему, при условии, что мне за это платили. Я крал отовсюду, я вырывал нутро своих отвратительных романов и замешивал, как творог, в другие отвратительные романы. Я писал все, за что какой-нибудь ублюдок соглашался мне заплатить. И постепенно, через этот унизительный период распродажи собственного таланта, я учился писать. Я учился писать с огромным трудом, но я учился. Расин годы полировал «Федру», но со временем политура закончилась. Я не мог позволить себе ждать, вот и писал, как маньяк. Писал день и ночь, на холодном парижском чердаке, останавливаясь на минуту-другую, когда руку сводила судорога, чтобы посмотреть на крыши Парижа и задаться вопросом, а не выпрыгнуть ли из окна. Я был невообразимо одинок. Я так отчаянно хотел женщину, что боялся сойти с ума. Не проститутку. Хотел любить и быть любимым. Можете вы представить себе такого идиота? Думать о том, что в Париже удастся найти кого-то, кто полюбит тебя? О чем я думал? Я был не просто невероятно уродлив. Ноги были слишком короткими для моего тела, я пускал слюни, когда волновался, ходил с развязанными шнурками, редко мылся. Был полным профаном по части привлечения женщин. С изумлением и отвращением наблюдал, как абсолютные болваны с легкостью завязывали разговор с женщинами и вызывали интерес к себе, тогда как я, у которого в голове вращались целые вселенные, оставался для них невидимым. Правда в том, что на начальном этапе знакомства болванам значительно проще, чем искренним, готовым любить, думающим мужчинам, потому что с женщинами, как и во многих других аспектах жизни, угрызения совести только помеха. Вот болванам и достается большинство привлекательных женщин. А таким, как я, действительно способным на любовь, но совершенно беспомощных на предварительном этапе, суждено навеки оставаться одинокими и униженными. И вот, мучимого одиночеством, отчаянно нуждающегося в деньгах, кредиторы не давали прохода, меня осенило: я напишу пьесу и разбогатею. Разве это трудно? Я встречал множество драматургов и, откровенно говоря, большинство были идиотами. Я каким-то чудом наскреб денег, что арендовать театр, и нашел актеров. Но эти актеры оказались совершенно неадекватными. Они захотели увидеть текст пьесы до первого спектакля. У меня оставались день и ночь, чтобы представить им что-нибудь. Я позвал четверых друзей и попросил каждого написать по действию пьесы. Пятое собирался написать сам, чтобы к утру иметь готовую пьесу. Просто, как апельсин. Но они заявили, что я должен сказать им, кто персонажи и что происходит в каждом действии. Господи, ответил я, если я буду рассказывать вам сюжет, на это уйдет вся ночь. Это пьеса. Люди много говорят, клянутся в вечной любви, предают друг друга, сражаются на дуэлях, убивают друг друга, скорбят и все такое. Но, увы, зрители оказались слишком глупыми, чтобы оценить получившийся шедевр. Одному актеру сломали нос, швырнув на сцену биллиардный шар. Откуда я мог знать, что в Париже зрители приносят в театр биллиардные шары? С неохотой мне пришлось признать: французы – не столь просвещенная нация и не способны оценить по достоинству мою революционную драматургию. Так что я вернулся к прозе. И после того, как десять лет высирал всякий мусор под множеством псевдонимов, решил, что следующий роман подпишу моим настоящим именем. И с этого момента буду писать только то, под чем не будет стыдно подписываться. Буду работать, как собака, и потеть, как свинья, но отныне буду писать ложь исключительно ради правды. И если мне на роду написано умереть с голоду, лучше я умру, работая над тем, чем могу гордиться. Более того, все, написанное мною, будет связано. Персонажи будут переходить из одной книги в другую, словно путешествуя по разветвленному лабиринту. Это будет одно гигантское и невероятно сложное произведение искусства. Я спал, когда другие бодрствовали, и начинал работать после полуночи. На восемь или девять часов уходил в другой мир. Не возникало необходимости что-то выдумывать. Требовалось лишь открыть дверь в мою душу и позволить свободно изливаться тому, чтобы было за ней. И в этом ночном уединении творчества не имело значения, что я уродливый, тщеславный, социально беспомощный, всегда в долгах, потому что, сколько бы ни зарабатывал, тратил в два раза больше, что я постыдно раболепствую перед аристократией, что женщины находят меня дурно пахнущим и противным, что я прячусь от кредиторов и трачу столько денег на дорогие безделушки, антиквариат, гобелены и ковры, что мой дом выглядит, как бордель из «Арабских ночей». Все это не имело ровно никакого значения. Когда я пишу, этот нелепый толстяк-коротышка перестает существовать. Когда я пишу, я освобождаюсь от него. Когда я пишу, я никто, как Бог. Хотя я отдаю себе отчет, что написанное мною, по существу, мой некролог. Написать семьдесят четыре романа за двадцать лет и выпить при этом столько кофе, что его хватило бы для заполнения Каспийского моря, это, разумеется, выбранная мною форма самоубийства. А когда рукопись закончена, я отправляю ее в типографию, прибывают гранки, я начинаю их править, что-то дописываю, что-то вставляю, переношу, вычеркиваю, пока прочитать текст становится просто невозможно. Пятнадцать или шестнадцать раз прохожусь по гранкам, и отправляю их обратно в типографию. Насколько мне известно, я несу личную ответственность за самоубийство трех наборщиков. Как они все меня ненавидят. Но что я могу поделать? Если что-то неправильно, я должен это поправить, а начав править, не могу остановиться, и в итоге все может стать даже хуже. Писательство – это непрерывное сотрудничество со слоями и слоями призраков. Писать – это необходимость. У тебя словно горит голова, и она таки горит. Каждую ночь я бросаюсь в свою работу, как Эмпедокл ступил в вулкан. Я такой отталкивающий, и провожу жизнь, забывая, как выгляжу, потому что вселяюсь в тысячи и тысячи вымышленных персонажей, каждый из которых на самом деле слой призраков в какой-то части моей души. Тогда с чего у меня может возникнуть желание позволить кому-то запечатлеть мой образ и распространять его по свету, как какую-то ужасную обезображивающую болезнь? Предполагаю, это какой-то гражданский долг. Мое уродливое лицо на фотографической пластине продемонстрирует миру, что писателем может быть любой, каждый, никто. Неважно, какой ты урод, неважно, сколь нелепа твоя личная жизнь, неважно, каким дураком ты вновь и вновь выставляешь себя благодаря тщеславию, эгоистичности и идиотским влюбленностям в женщин, которые в сто раз красивее тебя и могут оказаться умными и добрыми, или жестокими и невероятно пустыми и глупыми, это значения не имеет. И пусть никто не любит тебя, это значения не имеет. Даже если никто тебя не хочет, это тоже значения не имеет. Не имеет значения, как ты выглядишь, как пахнешь, сколько тебе лет, можешь ты говорить, не брызгая слюной, ковыряешь ли ты в носу, гаденько смеешься, у тебя сотня жутких, темных секретов или нет секретов вовсе. Это просто не имеет значения. Важно только одно – ты можешь открыть дверь в то волшебное место, где живут все призраки. Каким-то образом находишь способ открыть эту дверь, и призраки вылетают наружу. И ты теряешь их, слой за слоем, позволяя им улетать, и ты убиваешь себя, проделывая это, пишешь собственную смерть, но ты выпускаешь их в мир, разделяешь их с другими жалкими и обреченными совокупностями слоев и слоев призраков. И в этом разделении, в этом умирании, в этом безумном акте безнадежной, обреченной любви, который есть творение, у тебя наконец-то появляется возможность посмотреть в зеркало своей души и обнаружить, что дома никого нет, и осознать, что смотришь ты в собственный гроб, и принять это. Я получал письма от женщины-украинки, которая влюбилась в меня, читая мои книги. Она пригласила меня приехать на Украину и повидаться с ней. Она, вероятно, совершенно безумна. Но она прислала мне свой портрет и действительно очень красивая. Когда они думают, что влюблены в меня, на самом деле любят они написанное мною. И когда видят меня, внезапно вспоминают, что у них срочное дело где-то еще. Я пошлю ей этот дагерротип. Тем самым избавлюсь от нее навсегда. У меня будет больше времени, чтобы писать. Ладно. Замолкаю и замираю, чтобы сделать эту чертову «картину» и покончить с этим. Близится полночь, и мне пора работать.