Когда рыжий, носатый доктор, ощупав холодными пальцами тело Егора Быкова, сказал, неоспоримым басом, что болезнь запущена, опасна, – Быков почувствовал себя так же обиженно, как в юности, рекрутом и, в год турецкой войны, под Ени-Загрой, среди колючих кустов, где он валялся с перебитой ногою, чёрный ночной дождь размачивал его, боль, не торопясь, отдирала тело с костей.
– Чего же это? Умру, что ли?
Доктор, сидя у стола, собирался писать, пробовал ржавое перо и говорил что-то непонятное, но огорчённый Быков не слушал его, глядя в окно, – по улице ветер гнал перья, стружки, пыль.
– Пили вы много…
Мысленно обругав доктора, больной возразил:
– Это – не причина, мало ли людей пьёт, однакож не все помирают раньше время!
Разум сердито внушал:
«Вон – курица; курица будет жить, нанесёт яиц, высидит цыплят, а ты – помрёшь! И все труды тяжёлых дней твоих пропадут зря».
Молча проводив доктора до двери, Быков, в туфлях на босу ногу, в нижнем белье и сером халате, взглянул в зеркало, там необыкновенно чётко отразилось узкое, костлявое лицо, угрюмо освещённое зеленоватыми глазами, со щёк и подбородка опускались на грудь прямые волосы длинной бороды. Нехорошее лицо.
Быков вздохнул, простонал тихонько и сел у окна в кожаное кресло, посапывая носом, чувствуя, как в правом боку шевелится болезнь, неутомимо просверливая печень, наполняя всё тело пьяной слабостью и горечью обиды.
– Пил много! А ты чем себя утешаешь, дурак? – спросил он доктора, глядя, как тот влезает в пролётку извозчика.
– Самовар подавать?
Толстая, глупая баба, кухарка Агафья, стояла в двери.
– Сколько раз говорил я тебе, красная рожа, не ставь кресло у окна, на солнце! Гляди, как оно выгорело. Что ж, по-твоему, солнце светит для порчи мебели?
– Да вы сами его передвинули, – безобидно отозвалась Агафья.
Быков вспомнил, как больно было ему передвигать тяжёлое кресло, и это, вместе с безобидностью бабы, ещё сильнее озлило его.
– Иди к чертям!
Агафья исчезла. Быков поглядел вслед ей, думая: «Эта будет жить ещё лет сорок, а мне – умирать! Как же имущество? Вот – жениться не успел, дела обуяли. Надо было жениться тотчас после войны, теперь дети были бы. Осторожность помешала. И лечиться опоздал. Как знать, что мне дана короткая жизнь?»
И, опустив голову, он, вслух, пожаловался:
– Эх ты, господи, господи…
Всего глупее и досаднее всего было то, что некому передать имущество, накопленное двадцатилетней тратой сил и хитростью ума. Отдать в монастырь или на какое-нибудь иное божье дело? Разум не соглашался на это. Быков хорошо знал, что попы, монахи и другие люди, заведующие земным имуществом бога, – ненадёжны, все они такие же тёмные грешники, как сам он. Да и с богом – неладно; Быков относился к нему осторожно, недоверчиво, всегда чувствуя, что бог хорошо знает все его дела и помыслы, следит за ним зорко, и никто иной, как именно бог, неоднократно мешал ему, спорил против его, необходимой для жизни, человеческой жадности. Бывало так, что вот уже всё налажено, готово, а вдруг в душе, точно спичка загоралась, трепетал маленький огонёк, будил какие-то серые, облачные мысли, будил боязнь греха, наказания, иногда вызывал даже что-то похожее на чувство жалости к людям, которых Быкову удавалось обойти и прижать.