Биконсфилд, 28 февраля 1969
Я уродина.
Старая уродина.
Как давно я не сидела вот так, за туалетным столиком, не шелохнувшись, сосредоточенно изучая свое отражение в зеркале, заставляя себя вглядываться в него. И вот – случайно найденная статья из старой газеты, два пожелтевших листочка, выскользнувшие из какой-то книги, – я так жадно прочла их…
В те годы, когда я перед выходом на сцену по нескольку часов гримировалась, зеркало говорило мне: «Ты красива, очень красива, и ты еще долго будешь так же хороша».
Долго. Как много воды утекло с тех пор. А сейчас 1969-й, мне вот-вот стукнет восемьдесят четыре, и зеркало безжалостно подтверждает: ничего не остается от «дивы Карсавиной», божественной, пылкой, византийской мадонны – той, что кому-то казалась «нежно изогнувшимся цветком»… Откуда он, этот вдохновенный пассаж?.. Ах да! Дебюсси. И Морис Палеолог, в те времена французский посол в России, – это он написал обо мне в своих мемуарах как об «идеале языческой чистоты, и чувственной и целомудренной»! О несравненном очаровании Тамары Карсавиной в 1910 году писали и в газете «Фигаро»: о ее улыбке, грациозности, пластичности – о том, как все в ней ослепительно. И даже больше: «Нимфа снов золотых… Создание с крыльями из газовой ткани».
Я, чью красоту так громко славили в Париже, Санкт-Петербурге, Москве, Праге, Киеве, Монте-Карло, Риме, Лондоне, Берлине, Дублине, Брюсселе, Гамбурге, Копенгагене, Вене, Хельсинки, Таллине, Стокгольме, Нью-Йорке, Буэнос-Айресе, Рио, Монтевидео… я стала такой старой и невыносимо уродливой.
Впору испугаться.
Вчера на лестнице приюта для стариков, где я теперь живу, я встретила консьержа; он вел за руку дочурку лет пяти-шести. Едва заметив меня, малышка навзрыд расплакалась.
– Почему ты плачешь? – спросил отец. – Ведь это такая любезная дама…
– Нет! Она ведьма!
Я, танцевавшая фей и одалисок, эльфов, принцесс, нимф, ундин, наяд и сильфид, – ведьма. А коль уж выгляжу ведьмой, то поневоле пугаю детей.
Время, тем паче прошедшее, дает жестокий урок.
Тут я вдруг понимаю, что расхохоталась (насмешка лучше отчаяния), и зеркало сразу отражает и мои ввалившиеся щеки, и морщинистую кожу. Двойной подбородок подрагивает над почти незаметной шеей. «Шея у вас длинная и тонкая, но при этом крепкая, – говаривал мне художник Жак-Эмиль Бланш, когда я позировала ему в ателье в Пасси. – Какой восхитительный контраст с нежностью черт вашего лица». А Кокто и вовсе переусердствовал: «Руки и плечи ваши вылеплены как у античной статуи».
А взгляд… где они теперь, мои «алмазные глаза» и улыбка, исполненная «жестокой нежности»? «Когда эти темные ирисы, – писал искусствовед Робер Брюссель, – распахиваются посреди смертельной бледности лица, – сколь дивны исходящие от нее флюиды поэзии и грации!» Глаза впали, утонув в глубоких морщинах; веко неумолимо нависло над помутившимся глазом, влажным как устрица, и взгляд потух.