Мело, мело по всей бескрайней степи… Уже почитай что недели три, от святого Николая, до самого кануна Рождества, и потом через все Святки, как стало в степи мутное белое марево, как взялся дуть, как затянул свои заунывные песни протяжный и безжалостный «калмык», так и не отвяжется никак. Снег с бугров давно повыметало по неглубоким балочкам да оврагам, с осени забитым серыми завалами сухого курая, и теперь те бугры чуть заметно и сиротливо чернели где-то там, высоко, под самым кисейно-белым, неласковым январским небушком.
Приближалось Крещение Господне, колючие зоревые морозы свирепели еще злее, метель по ночам не унималась, выла и трепала старую камышовую крышу убогого Матвеева жилища, наметая за долгую ночь глубокий сугроб перед покосившейся от времени дверью, еще в спокойные времена обитой снаружи сухими овечьими шкурами.
Старик, тяжко кряхтя, обливаясь потом, крестясь слабыми негнущимися пальцами, молился на потемневшую от времени икону Пресвятой Богородицы, бережно поправлял коптящую лампадку, едва рассветало, сгорбившись ковылял в сени, набирал в трясущиеся руки несколько щепок, два-три кизяка и так же помаленьку возвращался в сторожку, растапливал с осени припасенным сухим кураем печь. Долго сидел, задумавшись, над гудящей печью, подставляя теплым струям то широкий морщинистый лоб, то дряблую тонкую шею. На желтом от болезни его лице скатывалась порой по отвислым щекам скупая слезинка, падала на нагретую плиту и тут же пропадала.
В такие сырые, затяжные недели, как было этой поздней осенью, здоровье совсем покидало его. То острая, то глухая, то немая боль пронизывала поочередно все его тело, щупала острыми пальцами все раздутые его суставы, сковывала спину, немилосердными молотками стучала в висках. С большим трудом иной день давалось ему каждое движение, а безжалостная боль уже не отступалась, мучила, доводила до слез и отчаяния. Ныло и его сердце, порой ему казалось, что оно там, в груди, то же подпевало этим тягучим, заунывным степным ветрам, которые неистово куражились и бились снаружи сторожки долгими осенними ночами.
Но было у старого Матвея и еще одно горе, горе самое страшное, какое только может быть у человека. Это горе и эта боль потяжелее любой болячки и его спишь – не заспишь, горюешь – не загорюешь, помнишь, не забудешь… Горе, которое нес он всю свою жизнь и которое, как иную тяжкую ношу нельзя было ни скинуть с плеч, ни переложить на чью-то спину. Тяжко на грудь старика давило его одиночество, был он на свете один-одинешенек, один, как перст, не дал Бог ему ни семьи, ни детишек.
Был когда-то он молод, силен, весел – оно как-то и не думалось об этом. А вот пронеслась, пролетела жизнь и стал он стар, болен, немощен…
И стал он одинок и никому на белом свете не нужен.
Так уж получилось, сложилось в его жизни. Когда-то экономщица Исаева, толстая, коротконогая, но разудалая веселая бабенка, белозубая и краснощекая, от скуки, что-ли, а может и по какому-то своему разумению, захотела его, батрака, молодого цветущего парня, женить на одной из таких же своих батрачек. Ну и присватала ему Груню, молодую вдовицу. Мужика-то у ней прошлой зимой волки в степу загрызли пьяным, он, бедолага, так и пропал, даже дите породить не успел. Груня жила тут же, в экономии, в поварихах.