Не дождавшись утра, первой проснулась совесть. Она долго ворочалась, жалобно вздыхала, шепталась сама с собой, тоненько всхлипывала, и Чумаков, зная, чем все это кончится, притих, и закрылся с головой одеялом, стараясь думать о вещах веселых и приятных. Он пытался убаюкать совесть, успокоить ее хорошими воспоминаниями, где он сам неизменно смотрелся в выгодном свете – красивый профиль, мягкий взгляд добрых глаз, бескорыстный жест сильной мужской руки, дарующей исцеление и избавление от мук. Ему не надо было напрягать воображение: все это легко всплывало в памяти – благодарные улыбки больных, счастливые лица любящих женщин, забытые обиды, прощеные долги, все то, что делало его жизнь не напрасной и могло бы оправдать многие ошибки и прегрешения.
Но эти уловки не успокаивали больную совесть, она страдала бессонницей, глухо стонала и то и дело колола тупой иглой в сердце. Чумаков нашарил на столе спички, чиркнул, вгляделся в циферблат часов и мысленно ругнулся. Долгая зимняя ночь не кончалась, солнце не собиралось всходить, и в окнах, выходящих в лес, – ни одного светлого пятна. Короткий треугольник пламени на десять секунд высветил край смятой постели, пепельницу, полную окурков, раскрытую книгу и в последний миг – запрокинутое лицо спящей Ольги. Даже во сне черты ее были напряжены, словно она вот-вот собиралась заплакать. Язычок пламени быстро укоротился, втянулся в черный стерженек и пропал.
«Не надо, – сказал Чумаков своей совести, – перестань изводить меня, лучше поспи, у нас сегодня нелегкий день».
Совесть сжимала сердце и не отвечала. Это был ее самый изощренный способ – не говоря ни слова, мучить неизвестно за что невысказанными упреками, укоризненно вздыхать и жалобно плакать лицемерными слезами. Все, что она могла сказать, Чумаков знал и сам, он не оправдывался, не пытался ввести ее в заблуждение красивыми фразами и лживыми раскаяниями, но и не поддавался бесконечным жалобам, ибо всерьез олицетворял ее и наделял женскими чертами, а уступить женщине он считал опасным и даже гибельным поступком. Тем более в таком важном вопросе, как спор о смысле жизни.
Вот и теперь, в предутренние ничейные часы, лежа с открытыми глазами на краю дивана, он не спорил с ней и лишь изредка увещевал мягкими словами, как обиженную девочку: «Ну не надо, моя хорошая, успокойся, все не так уж и страшно, это пройдет, ну же, будь умницей».