⇚ На страницу книги

Читать Пустодушие

Шрифт
Интервал

Андрей Платонов

Пустодушие

На окраине сожженного, взорванного Воронежа нетленно и нерушимо стоит единственное сбереженное фашистами, полностью сохранившееся здание – старая тюрьма о сорока трубах на крыше. В пригородных слободах под прахом жилищ гниют трупы умерщвленных и погибших стариков, старух и детей, не смогших по своей слабости или не успевших покинуть город. Люди же рабочих возрастов давно уведены в немецкую работу, пока они там не износятся до самых костей и тогда тоже умрут.

Одна лишь тюрьма стоит живой и целой в погибшем городе, называвшемся некогда «младшим Петербургом» – в память деятельности Петра Первого, строившего здесь азовский флот.

Тюрьма, мертвецы вблизи от нее и рабы в немецкой стороне являются тремя видами судьбы, которую немцы желали и желают уготовить для русского народа, считая эту судьбу естественной для него и заслуженной им.

Быть узником, быть мертвым или быть кратковременно живущим рабом – таковы три немецких завета для нас. Их можно сократить до одного завета – смерть: меж тюрьмой, могилой и рабством мало разницы. Однако разница все же есть: каторжный раб – это отсроченный покойник, и для фашистов он является полезным мертвецом. Немцы хорошо понимают эту разницу и скупо, до последней сукровицы, отбирают силы у своего раба, пока не отдаст он им своего предсмертного вздоха...

Против воронежской тюрьмы на пустыре, в бурьяне, сохранились остатки жилища и лежит мертвое дерево. Возле дерева сидела утомленная женщина с тем обычным для нашего времени человеческим лицом, на котором отчаяние от своей долговременности уже выглядело как кротость. Она выкладывала из мешка домашние вещи – все уцелевшее ее добро, без чего нельзя жить. Ее сын, мальчик лет восьми-девяти, ползал меж лопухов и крапивы в золе сгоревшего дома, в котором он жил недавно. Мальчик был одет в одну рубашку и босой, живот его вздулся от травяной, бесхлебной пищи; он тщательно и усердно рассматривал какие-то предметы в золе, а потом клал их обратно или показывал и дарил матери. Его хозяйственная озабоченность, серьезность и терпеливая печаль, не уменьшая прелести его детского лица, выражали собою ту простую и откровенную тайну жизни, которую мы сами от себя скрывали, а теперь, видя отражение ее на лице ребенка, нам делалось совестно и страшно. Эти совесть и страх имеют основание существовать, потому что в них есть сознание вины за судьбу обездоленного ребенка, которого мы не могли сберечь вовремя от руки врага.

– Мама, а это нам нужно, такое? – спросил мальчик. Мать поглядела; ребенок показал ей гирю от часов-ходиков.

– Такое не нужно – куда оно годится! – сказала мать. – Другое ищи...

Ребенок усиленно разрывал горелую землю, желая поскорее найти знакомые, родные вещи и обрадовать ими мать. Он нашел спекшуюся пуговицу, протянул ее матери и спросил:

– Мама, а какие фашисты?

Он посмотрел округ себя – на пустырь, хромого солдата, идущего с котомкой с войны, на скучное поле вдали, безлюдное, без коров.

– Немцы, – сказала мать, – они пустодушные, сынок... Ступай щепок собери, я тебе картошку испеку, потом кипяток будем пить...

– А ты зачем отцовы валенки на картошку сменяла? – спросил сын у матери. – Ты хлеб теперь задаром на эвакопункте получаешь, нам картошек не надо, мы обойдемся... Отец и так умер, ему плохо теперь, а ты рубашку его променяла и валенки...