Я был четырнадцатилетним тщедушным конфирмантом.
Это случилось за две недели до Пасхи.
Мои добрые родители совсем отчаялись, так как не знали, продолжать ли мне учиться в школе или же встать где-нибудь за прилавок магазина. Но я противился и тому и другому, удачно используя свое только что наступившее повзросление. Я хотел стать художником или цирковым наездником, а еще лучше – юнгой.
Мы жили в Гамбурге, где по ночам на весь город раздаются гудки больших пароходов, отчего и предпочитают больше селиться в пригороде. Ну а мы жили не в пригороде, а в Сан-Паули, в двух шагах от гавани на Шпильбуденплац, где мой отец держал кукольный театр, не будучи при этом особенно счастливым. Я часто помогал ему водить марионеток на нитках по маленькой сцене, но и прекрасно видел, что он не любит свою профессию; когда-то у него были другие мечты – о настоящей большой сцене, о шумных аплодисментах важной публики во фраках и шелках, да, когда-то он хотел стать оперным певцом. Но у меня таких способностей не было, хотя, с другой стороны, меня смешили маленькие шуты, которые так забавно дрожали, если щелкнуть пальцами, и делали дурацкие замечания. То есть папа делал их то низким угрожающим голосом, то пронзительным фальцетом, смотря по тому, кто подавал реплики – мужчина или женщина.
Вот почему я должен был стать ученым, как хотела моя добрая мама, сидящая за кассой. Или коммерсантом, по замыслу папы, который сердито возражал мне из-за своего горького опыта бездоходных занятий, к которым он причислял не только живопись и цирк, но и морскую профессию.
В нашем «театре» бывали матросы со всех концов света. Они пахли смолой и соленым ветром, по меньшей мере некоторые из них, держались они запросто и были загорелыми и веселыми. Те, кто на вид казались старыми, изборожденные морщинами, носили в ушах серьги, потому что верили: это защищает от сглаза. Поздней порой, когда я уже лежал в кровати, до меня временами доносились бесшабашные песни, которые горланили в антрактах, потому что у нас в зрительном зале еще подавали пиво, это была обязанность Валли, нашей служанки. Да, по вечерам спускаться вниз мне было запрещено.
Но тем больше я мечтал стать таким же вольным, бронзовым от загара и ветра моряком. У меня вошло в привычку открывать по ночам окно – только чтобы слышать голоса пароходов – эти великолепные басы, поглощаемые днем уличным шумом, а ночью мощно и беспрепятственно проникавшие в мою темную комнатку. Как билось у меня сердце, когда я думал о том, что однажды отправлюсь в плавание и обогну земной шар!
Но как только я, прислонясь к кассе, заговаривал об этом с мамой, отсчитывающей покупателям сдачу на блестящие доллары и датские кроны, ее глаза становились совсем печальными. И я молча застывал у красной занавески, стараясь не смотреть на матросов, и проглатывал свои смелые планы, которые вертелись у меня на языке.
Сразу после моей конфирмации к нам зашел, как обычно, старый рыжебородый боцманмат, который заглядывал к нам, когда хотел, поскольку приходился маме дальним родственником. Поэтому я мог называть его «дядя боцман». Он умел тонко сплевывать сквозь зубы, а курил, как три дымовые трубы.