Вначале все размыто и медленно плывет перед глазами, словно запустили бесконечный конвейер, грязно-серое полотно которого то мелко подрагивает, то вдруг крутится вспять, замирает, а затем с той же неумолимой последовательностью продолжает свое бессмысленное движение. Когда Андрей пытается заглянуть за воображаемую линию, за которой исчезает полотно конвейера, что-то больно и резко ударяет в мозг и тихая тьма покрывает его сознание. Возвращается конвейер не сразу, утомительными рывками, так что ломит виски, и тупая боль надолго поселяется в затылке. Некоторое время он с облегчением следит за однообразным движением конвейера, потом опять возникает неодолимое желание заглянуть за таинственную черту, и тогда опять: тьма, боль, конвейер. И так – бесконечно долго, он не знает и не помнит сколько. Но, кажется, Андрей постепенно начинает привыкать к этой странной, непонятной ему жизни. Так, он уже научился выделять какие-то периоды, не имеющие признаков и очертаний, по которым можно было бы их различать. Может быть, чуточку менялась окраска полотна, становилась не грязно-серой, а, допустим, серо-грязной. Важно не это, а то, что в эти мгновения ему становилось лучше, и он даже пытался что-то осмыслить, понять, но не успевал. Окраска менялась, и прежнее однообразное полотно двигалось перед его остановившимся взглядом.
В тот день, когда к Андрею пришли звуки, конвейер остановился. И в нем, этом опостылевшем полотне конвейера, появились отверстия, сквозь которые больно для глаз струился яркий белый свет…
– Да, зрачок реагирует.
– А давление прежнее…
– Все правильно. Теперь – витамины.
– Хорошо.
– Денька через два сообщите мне о его состоянии…
Андрей понял, что говорят о нем, но никаких выводов сделать из этого не успел, потому что сон – да, теперь уже сон, а не забытье – мягко и быстро навалился на него.
Через неделю, когда его перевели из реанимации в обычную палату, он уже пил горячий бульон и вообще, как сказала лечащий врач, «вел разгульный образ жизни». Выразилось это в том, что Андрей к бульону запросил какой-нибудь добавки, а этого-то ему пока не позволили.
– Потерпи, милок, – сказала пожилая няня, левой рукой поддерживая голову Андрея, а правой поднося ложку ко рту, – ты ведь только что оттуда, где и вообще не едят. И то чудо, что тебя Сергей Сергеевич из покойничков вытащил. Шутка ли – такая рана… А кровушки сколько потерял! Только я цельный литр отдала. То-то же… Чем будешь рассчитываться?
– Спасибо, – шепчет Андрей.
– Чего там «спасибо». Я, Андрюша, двадцать восемь лет в донорах хожу. Я этой крови из себя, может быть, тонну выкачала. – Няня засмеялась. – Товарки-то все пугали меня: высохнешь, мол, Тоська, как есть высохнешь без крови-то. А я, посмотри, что в ширину, что в высоту – одинакова буду. Так-то вот, Андрюша: троих вырастила, и тоже не малокровные, дай бог каждому ихнего здоровья.
Андрей слушал внимательно, серьезно, привыкая к человеческой речи, потом, устало откинувшись на подушку, счастливо, с удовольствием выговаривал слова:
– Руки у вас… как у моей… мамы… мягкие, теплые… спасибо вам.
– А я и сама вся такая-то – мягкая, – улыбнулась Тося. – Одно плохо: синяки долго не сходят… Где чуть что заденешь – уже есть, расплылся, холера, во всю ивановскую… Летом стыдно в сарафане ходить. Люди-то всякое могут подумать, а меня никто еще в жизни не забижал. Может, заслужу еще от кого, а пока вот – бог миловал.