На дощатом, грубо сколоченном столе одиноко мерцает тонкая свеча, обливая тусклым светом утлую келью. В полумраке немигающе смотрят с икон лики святых. В глазах их, больших и красивых, читается скорбь, безмолвная, такая, какая бывает у одинокой вдовы или у матери, потерявшей возлюбленного сына.
Седобородый старец-монах, сгорбленный, опирающийся на деревянный посох, тяжело поднимается с упрятанного в глубокую нишу ложа.
Горестно вздыхая, подходит он к столу и медленно садится на скамью. Сухие скрюченные персты сжимают перо, шуршат на столе разложенные листы пергамента, низко склоняется над ними седая голова, бескровные иссушённые уста шепчут слова молитвы:
– «Царь Небесный, утешитель Дух истины, везде находящийся и всё наполняющий, источник всякаго блага и Податель жизни, приди и поселись в нас, и очисти нас от всякаго греха и спаси, Благий, души наши».
Красные воспалённые глаза старца видят плохо, он щурится, длань предательски дрожит. Но вот, превозмогая себя, монах выводит на пергаменте первую букву, вторую. Мерным потоком льются мысли, облекаются в форму букв, слов, рисунков. Старец не ленится, раскрашивает киноварью[1] заставки; подчиняясь его воле, прекращается предательская дрожь в перстах. В заставках и рисунках виден немалый талант. Выходят из-под руки его сказочные птицы, грифоны, львы, крепостные башни, фигуры воинов в шишаках[2] и кольчугах, вздыбленные кони, ладьи с надутыми парусами.
Ясен мысленный взор летописца. В душе его бурлят, как бешеные морские волны, воспоминания о давно минувших летах. Как наяву, выплывают из глубин памяти лица: молодые и старые, прекрасные и уродливые, полные радости и неуёмного гнева, страха и боли, осветлённые любовью и искажённые ненавистью.
И с тихим скрипом ложатся на лист харатьи[3] ровные строчки. Взметаются ввысь столбы пожарищ, звенят острые сабли, разрезают воздух стремительные всадники на огненных скакунах, кипят жаркие споры, глухо и тревожно звонят колокола. Жизнь, бурная, как река в половодье, словно вторгается с летописных страниц в утишённый мир монашеской кельи.
Вновь и вновь возникают из мрака прошлого лица, они мелькают перед взором старца, сменяясь в бешеном круговороте. Но вот остаётся одно… Тёмная прядь волос падает из-под шапки с меховой опушкой на смугловатое сухощавое лицо; прямой нос с едва приметной горбинкой; тонкие змеиные губы; карие глаза, исполненные ума и грусти…
– Ты, ты виновен… Паче прочих! – шепчет чуть слышно летописец. – Иные не ведали, что творили. Но ты знал, что и зачем… Всё знал и шёл… По крови. Боже, сколько крови пролито, сколько душ загублено! И ради чего?! Всем володеть!
Лицо тает, исчезает во мраке, старец читает молитву, отстраняет от себя ставший вдруг таким тяжёлым лист. Окоченевшие персты снова дрожат, медленно разжимаются, перо падает на стол.
Летописец размашисто кладёт десницей[4] крест и вымученно улыбается. Труд его закончен. Он исполнил замысленное, сделал всё, что хотел и что смог. Много лет, изо дня в день, корпел он над летописью. Теперь можно и на покой.
Старец встаёт, опираясь на посох, и, шаркая непослушными ногами, пошатываясь, скрывается в темноте ниши.
Лениво догорает на столе, оплывает и гаснет одинокая свеча. Келья погружается в непроницаемую кромешную тьму.