Я начинаю задолго до себя, поскольку никто не смеет описывать свою жизнь, если он не обладает достаточным терпением, чтобы перед тем, как наметить вехи собственного бытия, не упомянуть, на худой конец, хоть половину своих дедов и бабок.
Гюнтер Грасс. «Жестяной барабан»
С истиной спорить можно. С памятью – нет.
Из фрагментов рукописи, не вошедших в основной текст
Раньше я знала, она бывает. В сказке – про царевну, про мальчика-с-пальчика, в яйце, в ларце, в сундуке, под златом, над которым кощейбессмертный чахнет. Или в слове, если скажут: умер, и лицо говорящего затуманится как зеркало, когда на него надышишь.
Однажды, проснувшись среди ночи, я осознала: она есть.
Там, за ширмой, отгораживающей мою кровать от комнаты.
Она – ничто. Не похожа ни на что, у нее ни знака ни образа, ни рук ни ног, ни глаз, которыми она на меня смотрит, ни ушей, которыми она слышит.
Но она стоит.
Замерев – на кончике иглы, в яйце немого безъязыкого страха, – я ждала: сейчас она сдвинет створку, и теплая темнота моей жизни обернется кромешной тьмой.
Я и теперь не знаю, что заставило ее дрогнуть, но она дрогнула, замутнилась, точно хрусталик под старческой катарактой, напоследок дав мне понять: ужас не в том, что я исчезну, а в том, что растворюсь. Позабуду себя, родителей, бабушку…
Так осознавал смерть древний человек – душа без остатка растворяется в тотеме, совокупной душе его рода-племени. Много лет спустя я прочту об этом в книге, обнаруженной в чьей-то домашней библиотеке. Но той ночью – вглядываясь во тьму широко открытыми, остановившимися глазами, – я задумала ее посрамить.
С этих пор – со страстью, с какой средневековые скупцы копили свои динарии, гроши и талеры, – я собирала слитки памяти, стараясь запомнить все, что видела и слышала. То, что, в отличие от звонких монет, они не имеют свободного хождения, меня нисколько не смущало. Я и не собиралась пускать их в оборот. Мне хватало и моих сундуков, чтобы, время от времени запуская в них пальцы, убеждаться: они, мои слитки, здесь.
Пройдет немало лет прежде чем, решившись их отчеканить, я пойму, что наряду с благородным металлом в них присутствует неустранимая примесь моей и чужой беспамятности, опасливой недоговоренности, а то и преднамеренной, хотя и объяснимой, лжи.
Пойму, но не смирюсь.
Смерть – беспамятство. Чем глубже становится моя память, тем мутнее я вижу смерть. Похоже, я имею дело с ее заместителями. Порой она видится мне долгожданным отдыхом. Иногда – сном. Временами во мне крепнет надежда на посмертную встречу с теми, кто ушел прежде меня…
Но все эти взрослые соображения меркнут перед лицом настоящей смерти, чью близость я однажды пережила.
Смерть, где твое жало?
Год за годом задаваясь этим неотвратимо-мучительным вопросом, я оглядывалась по сторонам, пока не догадалась: оно здесь – в моей бедной, в моей загубленной стране.
В моем прекрасном, в моем несчастном городе. В моей семье.
Так сложилось ходом истории – общей, семейной, личной.
За этим триединством мерещится отсылка к трем аристотелевым правилам. В сущности, мнимая. Из трех классических единств на долю моего города осталось два: места и действия – эта трагическая пьеса имеет один главный сюжет. Что касается времени, его течение столько раз нарушалось, что ни о каком единстве и говорить не приходится.