⇚ На страницу книги

Читать Конь в кармане. Лирическая культурология

Шрифт
Интервал

© А. А. Генис, 2016

© ФГБОУ ВО «Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации», 2016

* * *

Зимой в горах

– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Китайцем.

– Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.


Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел, у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирают дилетантов, не разделяя их молодое чувство.

– Восток, – сурово объясняли они мне, – еще хуже Запада.

Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, потому что считал ее ключом к неведомому.

«Скорее, отмычкой», – говорят эстеты, отводящие экзотике низшую (мальчишескую) ступень в эволюции культуры, которая уже поэтому заслуживает отступления.

Презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер – колхозную самодеятельность. «Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, – напрасно пугал он читателя, – без конца сочиняющего малороссийские повести».

Вынужденный стать гражданином мира, Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.

– На послевоенном курсе в Корнеле, – рассказывал мне его бывший студент, – Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, вам лучше жениться?» – спрашивал он их на экзамене.

Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.

Господи, как это понятно! Разве я не приходил в бешенство, когда слышал о себе «певец Брайтон-Бич»? Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием.

Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный – и потому драгоценный – отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.

Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным, вроде человека-амфибии.

Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль. «Ничего нельзя придумать, – догадался я, – ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь ночная комбинация дневных впечатлений».

Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, нерастворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности. Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года. Стать китайцем, например, меня подбила интимная география: живя на Востоке, я мечтал о Западе, живя на Западе – о Востоке.