На «Эхе Москвы» нас запретили как пособников скинхедов, на федеральных телеканалах – как пропагандистов наркомании и порнографии, а в патриотических редакциях ехидно и завистливо спрашивали: «А вот вы на издание биографии Дудаева, наверное, грант турецкий получили? Как это нет? Неужели не турецкий, а американский?»
В офисе нашего издательства сидела делегация саентологов с одинаковыми улыбками. Делегация вежливо обещала, что подаст на нас в суд за оскорбительную книгу о Хаббарде.
В ответ им всем Илья смеялся завидным смехом человека, которому лень бояться.
Он издевался над москвоцентризмом, вышучивал национализм, иронизировал по поводу воцерковленности и говорил про левых, что они хотят жевать рябчиков, даже не зная, вкусно ли это.
Провокационная манера сразу же выяснять в разговоре, насколько легко собеседник способен выйти за границы своей обычной идентичности и предписанного ей языка.
Аллергия на пропаганду. Ему нравилось, когда у людей имеются идеи, но не нравилось, когда идеи имеют людей.
Подозрительность к любой форме респектабельности, стабильности, осанистости и самодовольной пошлости лояльных. Конечно, Илья был гораздо снисходительнее к пошлости иного рода, свойственной многим радикалам и бунтарям. Тут невозможно и ненужно быть «равноудаленным».
Он был счастливо лишен выстраданной интеллигентской боязни всего политического, выдаваемой обычно за бог знает какую экклезиастову мудрость. Собирая и переводя антологию битников, Кормильцев держал в уме, что мать Гинзберга была марксистской активисткой, а Лерой Джонс, сменивший имя на арабское, прошел долгий путь вместе с «Черными пантерами».
Его интересовали химические, мистические и политические способы поворота ключа в замочной скважине твоего мозга.
Все, что позволяет преодолеть гравитацию укорененной нормы, изменить язык, сдвинуть смысл, выйти из-под контроля элит, для которых твой мозг – ресурс воспроизводства их власти.
По Кормильцеву, нет неправильных идеологий и мировоззрений, нет даже «своих» и «чужих», но есть своя версия внутри каждой из них, и главные черты своей версии – магнетический партизанский пафос сопротивления, необходимость свободы для того, чтобы радикально изменить себя, меняя мир.
Если одной фразой, то внутри любого мировоззрения он искал ту версию, которая формирует контрэлиту. Предпочитая поддерживать все крайности сразу, лишь бы не заподозрить себя в конформизме и «халдействе», не влипнуть в инерционную жизнь.
Это делало его агентом радостного беспокойства, мечтающим о преображении.
Он чувствовал исчерпанность гуманизма и вообще финиш человека в его прежнем состоянии. Переделать себя, чтобы создать новый мир. Переделать в самом что ни на есть биологическом и техническом смысле.
Когда к этому большому преображению все готово, когда для него уже есть все средства, когда между ним и нами стоит только наша слепота и больше ничего, чтоб снять мир с тормоза, нужна гениальная случайность, поцелуй Его Величества Хаоса, прикосновение того, что потом неизбежно назовут общей судьбой.