⇚ На страницу книги

Читать Бестиарий

Шрифт
Интервал



screen_image_3_20_41

Соловей


Соловей есть соль земли, слюда ока. Есть безумная птица ума неотмирного. Он – растопыренное, как репей, существо, что таращится на город и лес, как рак или рыбий глаз, пока его не выварили океаны. Он как вещи, раскиданные по гостинице или взрыв в метро, потому что не видать там самой бомбы и подрывника-невидимки, зато видать – кровь, дым, бегущих людей и переломанные вместе с тряпками и мышцами ноги. И зачарованные люди, в песне внутреннего ужаса, которая теперь охватила их, как тишина и одиночество чувства – разбегаются по сомнамбулической вязи искривленного пространства. После взрыва и увечья – всегда долго длится животная музыка. И еще когда кто-то умирает – долго она длится. Но самого центра не видно. И, ежели сознаться – не интересна нам бомба, всему причина, но интересен гипноз прозрения музыки, вонь тротила и беготня в дыму. Это называют шок. Шок – нежелание видеть причину того, что есть, рождение невидимки и зачарованность своим терновым кустом, внезапно выросшим из живота, откуда еще ничего не росло.

Так он поет. Разбрасывая комки безумия и невесомости, как жидкий цементный раствор, что ляпается на стенку, прежде чем к нему прилипнет смальта цветного вещества. И он скрежещет и хрипит, двигатель вечный крови и кровооборота, шуршит и цокает. Диплодок, ископаемое, он живет с ящерами и каменными плитами, с говорящими известняками дна. Кошмарна древность его, неотмирный ангельский плач, тоненький скулеж, восторженный стон. Вот бьется, цокая, меж столом и ракеткой целлулоидный мячик, все нестерпимей агонизируя, пока не замрет. Вот темная цикада трещит, вот трется о натянутый целлофан шип репейника, гулко отдаваясь в голове, вот сволочь какая-то обмирает и ломится. Но все это уже после взрыва, а сам он – кусок камня. Камень, антрацит, тишина. В камне больше глаз, чем в аргусе, и глубины в нем больше, чем в цветке или колонне. Потому что это камень, булыжник, ничто. Все сжатые кулаки ищут камень-соловья. Но не могут найти, потому что бесстрастен, а не кровь по платформе, не скрип телеги, не вопль девочки с крылышком. Но ломоть того, вокруг чего нарастают ветви, кости, груди и волосы. Смешная тишина, смертельная тишь.

Нет в соловье человека. Как не ломись к нему, не найдешь – в лучшем случае камень, да и тот глубина.

Смерть приходит с кистенем, который та же пригоршня камня. Те же глаза. И когда ты лежишь – белый рядом с белой, или как землеройный снаряд, рыча и сокрушая землю одну белую на двоих, ищешь в ней самого себя, – все то же находишь – безлюдное еще, бесчеловечное, бездушное. Смерть тебе смертному, начало твое бессмертное находишь, пока громыхают барабаны землеройного ковша. Сфингу-соловья находишь, что наводит чуму и ужас одним лишь вопросом – кто-ты? А ты говоришь – жизнь, а ты говоришь – жизнь! Но не в тебе эта жизнь, а в соловье камне, что толкается из кроны ракиты, плещет, талдычит, молчит, как ведро с водой.

Нету у соловья имени. У расколдованного камня – какое имя. У смертника-террориста. Разве не говорит это исчезнувшее имя, что мир не нужен. Ни стаканы его фарфоровые, не плечи, ни деньги и дни с утра, ни бары с бабочками. Ни банки и древесина, ни чулки в угол зашвырнутые. Имя исчезнувшее – каменноугольная жуть родная, детский ужас в мокрых пеленках, заговоривший ковер с узорами, бабай-людоед в черном бархате. Нет имени – нет мира. Только силы остаются, безымянные. Столкнутся, зацепятся, слепят на миг что-то – скажем кузнечик, еще сцепятся, закрутятся винтом – скажем солнце, еще пересекутся, взвинтятся, скажем человек. А меж тем ничего нет, кроме твоей воли творить, каменной, словно камень, или рыхлой, как горсть намокшей разбухшей картонки.