⇚ На страницу книги

Читать Экспертиза. Роман

Шрифт
Интервал

© Какой-то Казарин, 2019


ISBN 978-5-4485-7491-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


Экспозиция

Мне повезло. Я не боюсь. Такие времена бывали и раньше. Даже в древности случались периоды без войн. В них тоже рождались дети. Они спокойно росли, учились, занимались чем-то важным и не знали, что такое страх войны, внезапная и неотвратимая потеря близких, разрушенный уклад жизни, исчезновение привычной опоры. Затем эти дети вырастали, и им продолжало везти. Кое-кому повезло больше всех – они прожили жизнь в мире, так и не узнав, что война началась, но немногим позже. Возможно, они были чем-то недовольны. Чем-то, безусловно меньшим, чем война. Или другой случай – дети, которых война сопровождала с самого рождения. Кто из них меньше боялся? Кто был больше недоволен и чем? Одно я знаю точно. Вокруг полно людей, которые живут хуже, чем я. Значит, мне повезло больше, чем им. Но мне бы не хотелось хвастаться своим положением. Мне бы не хотелось, чтобы кто-то узнал, что я живу хорошо. Конечно, я могу пожаловаться на некоторые мелочи. Но, на фоне сказанного, это будет выглядеть, по меньшей мере, лицемерно. Если повезло – не надо жаловаться. В идеале, везение надо уметь скрывать. Настоящие герои должны быть неизвестны, тогда их геройство дольше протянет. Слава может тешить самолюбие, но она – совсем не лекарство. И, тем более, не панацея. Раньше говорили: оказаться в нужное время в нужном месте. Либо: он достиг всего сам. Последнее мне неведомо. Честно говоря, для меня это просто смешно. Я не знаю, чего «достиг сам», а где случились обстоятельства. Но, в чем точно уверен – второе значительно превосходит первое, а значит, мне повезло. Соотношение обстоятельств к личным заслугам – для каждого своя тонкая материя. Она определяется скромностью, тщеславием, гордостью, ленью и еще кучей малозначащих слов. А то, что каждый – не дурак постараться для себя – это не новость. Но успех мало пережить, его желательно не отпускать от себя до конца своих дней. Вот, для чего нужны мозги. Чтобы оценить события в масштабе жизни, а не в масштабе недавно скомканных простыней. Поэтому я никогда не отвечаю на вопрос «когда». Это мусор моей жизни. Как и все те, кто непостижимым образом пытается задавать его снова и снова. Какая разница «когда», если последний срок – смерть. От задающих этот вопрос веет непреодолимой скукой. Они приравниваются к тем, кто принимает стимуляторы. Они схожи своей демонстративной суетой в мелочах, как будто хотят продлить свое беспокойство вечно. Им хочется, чтобы из этого состояла жизнь. Впрочем, чужие неудачи – не то, о чем нужно переживать. Если повезет всем, где тогда буду я? Как видите, я задаю вопросы «где» и «кто». Кстати, я же на них и отвечаю. В этом состоит моя работа. Она же позволяет тратить время на эти каракули. Я обязан поддерживать свой мозг в тонусе. Я должен смотреть внутрь себя и отвечать на вопросы, содержание которых тоже объект моего поиска. Иначе говоря, я должен отвечать на вопросы, которые еще не заданы. Их задают обстоятельства. Но обстоятельства не говорят. О них можно и не знать вовсе, но я знаю и стараюсь к ним прислушиваться. Сначала нужно услышать вопрос. Это сложнее, чем на него ответить. По сути, когда он задан, ответ, скорее всего, уже готов. В чем-то это искусство, в чем-то рутина. Есть много всякого искусства, которое занимает наше время с тем, чтобы по окончании действия оглядеться вокруг и воскликнуть: «Боже, как прекрасен мир! Я был идиотом, что не видел этого раньше!» Это происходит сразу после финала, пока не хочется есть и не чувствуешь над собой чью-то власть. Но речь не об этом. Я могу воскликнуть ровно то же самое до всего того акта творчества. «Я не был идиотом, – добавлю я, – мне и так ясно, что мир прекрасен». То есть, мне не нужна чья-то слезливая подсказка. Я наслаждаюсь каждой минутой, я никуда не тороплюсь, мне приятно жить. Отсутствие суеты – это ли не доказательство того, что я люблю жизнь? Искусство я тоже люблю. Я даже готов закрыть глаза на его просветительскую составляющую, погружающую обывателя в упоительный транс непознанного – художник тоже должен на что-то жить. Мне многое нравится, а то, что не в моем вкусе – хороший фон для новых мыслей. Мне повезло. Я не лежу в сыром окопе ночью в снегу, не дохну от голода в Африке, не вздрагиваю от плохих снов. Моя жизнь настолько проста, что может продолжаться вечно. Да я и не против. Я научился не давать себе заскучать, даже когда кажется, что время стоит. В детстве я читал некоторую возвышенную литературу, и в моем воображении возник образ пронзительно мудрого старичка. Он как бы говорил: «Прислушайся к своему сердцу, и судьба сама поведет тебя…» Я слушал и так, и этак, но толку не было. Сплошное разочарование. Тогда я плюнул на все и решил просто жить. Ничего конкретного. И дело пошло на лад! Мама еще в детстве говорила, что я самый лучший. В том смысле, что сильно напрягаться не надо. Но я-то думал, надо доказать это другим! А оказалось, не стоило тратить силы, и все сложилось как-то само собой. В общем, говорю же, повезло. Мама не обманула. Тот старичок с любящими глазами… я назвал его папа Пабло. Не знаю, почему. Ему очень подошло. Этот каналья потом дал мне пару советов. Надо сказать, это были плохие советы. Я переименовал его в папу Падло. Он стал появляться реже. На его место пришли следующие. Если вынуть из моей головы все эти иногда разрывающие ее голоса, меня, наверно, и не останется вовсе. Я родился одноклеточным слизняком, приобретающим суть рядом с кем-то. Но, хоть, я и не имею своего лица, кое-что у меня имеется взамен. Я могу увидеть то, чего не видят другие – все те, кто имеет свое лицо и гордится этим. Кому не стыдно ходить по улицам с уверенным видом, кто чувствует свою сопричастность к чему-то значительному и в этом видит свое превосходство над остальными. Может, я бы тоже хотел вот так. И это был бы выход. Но что-то мешает, какое-то неловкое знание, что все это чушь. Как будто при самом рождении кто-то прописал мне в голову это иногда гнетущее, а иногда возвеличивающее сомнение. Мне до сих пор кажется, что я виноват перед всеми, за то, что так хорошо живу. Хотя и они не лежат в окопах, и наверняка каждый считает себя лучше других. Но у них такие искренне озабоченные лица. Неужели папа Падло не подсказал им, как жить и как прислушиваться к своему сердцу? Или его советы и в этом случае оказались дурацкими? Наверно, он не дорожит репутацией. Заладил одно и то же. «Ну, как же, – говорит он, – неужели в твоей жизни не случалось так, что сразу понятно – вот оно! Сама судьба вершится прямо на глазах!» – «Конечно, бывает, – отвечаю я, – только это и без тебя ясно». Для этого, видно, и существуют пронзительные продукты многих искусств, напоминающие о прописных истинах. Но что делать мне? Мне, которому помнится о них еще до начала сеанса? Я долго искал ответ на этот вопрос и, учитывая все вышесказанное, не трудно догадаться, что он нашелся сам. Я познакомился с Олле. Олле смотрел на мир другим взглядом – таким, каким позволяло его положение. Он всегда мог предложить что-нибудь неожиданно новое, задать какой-то дикий вопрос. Раньше я думал, человек отличается от животного тем, что способен выдавать новую информацию. Я тоже был склонен к благородству и хотел наградить человечество каким-нибудь полезным возвышающим свойством. Затем, информация, которую я выдавал, перестала казаться особенно новой. В каждом умозаключении таилась своя предыстория, а новизна заключалась в том, что на эту предысторию ложилась некая аналогия из другой области, словно замыкая разорванный круг. Получалось так, что любая идея – плагиат из увиденного вокруг. Признаться, это ничего не меняло, я не стал хуже думать, но задумался о животных еще раз. То есть, идею о новой информации я отбросил. Человек снова стал животным. Животным, способным на масштабные ассоциации. Тогда возник вопрос, что же, собственно, человек знает такого, о чем животному невдомек. Именно знает, а не умеет. Потому что одно дело использовать некоторые свойства, и совсем другое – действительно что-то знать определенно, и это знание должно накладывать отпечаток на текущую жизнь и как-то изменять ее. Тут, вновь вмешался папа Падло. Он всегда появляется вовремя и может привести в ярость. Он опять нашептал что-то про судьбу. «Хорошо, – сказал я, – только, пожалуйста, не произноси больше это дурацкое словечко, оно заезжено настолько, что уже никто точно не назовет его значения». Так изъясняются литературные герои, а можно было просто сказать «заткнись». – «Как же мне тогда выразить себя?» – спросил этот пижон. «Можешь выражаться, как хочешь, – ответил я, заметив, что он опять пытается манипулировать мною, – только сначала дай определение судьбы». Конечно же, он начал что-то там вкручивать про «предначертано» и прочее. «То есть, нельзя избежать?» – спросил я. Он нехотя согласился. Я-то уже давно догадывался, что он сам не вполне представляет, о чем говорит. Иначе бы, не нужен был весь этот спектакль с таинственным шепотом. Тогда я предложил называть вещи своими именами, и, раз уж чего-то нельзя избежать, то пусть это называется неизбежностью, а не какой-то там «судьбой», непонятно что означающей. Он опять нехотя согласился. Смешно, когда кто-то пытается оказать влияние, а в итоге оказывается под влиянием сам. Так иногда поступают родители. Сначала их власть проста и прочна, но чем проще в начале, тем сложнее в конце, потому что, если не знать, из чего сложившаяся власть соткана, плести ее будет все труднее. Надо сказать, здесь папа Падло получил серьезную пробоину, и впредь его голос не был настолько уверенным. Одно дело возвышенно сообщить «судьба!» и совсем другое – «неизбежность…». Это требует какой-то дополнительной ответственности за сказанное. Какой-то математики, а не пустой осведомленности. Этот разговор помог лучше понять тот не до конца ясный момент с животными. Отличие оказалось в следующем: человек точно знает, что умрет. Собака на этот счет не беспокоится, даже если перевидала за свою жизнь горы трупов. Дальше требовалось поставить знак «плюс» или «минус». Отношение к неизбежности должно выдавать в человеке нечто, о чем говорить либо стыдно, либо почетно. Папа Падло молчал. Теперь, когда математика размолола торжественность, ему и вправду лучше было помолчать. Я нехотя вспомнил о нехороших человеческих качествах. Я знал, что все они не придуманы и откуда-то взялись. Видимо, иногда с человеком происходит нечто такое, что дает пищу вырастить в себе сорняки. Это «нечто» оказалось «болью». Все плохое, что может произойти, является болью. Это очевидно. Не вдаваясь в подробности, она бывает всякой. Ее предчувствие оказалось страхом. Страх оказался предчувствием! Подумать только. А я раньше думал, страх фундаментален. Получается, что «бояться» – значит «предчувствовать боль». Но что тогда значит «предчувствовать»? И что это вообще за словечко? Почему оно возникло в моих чистых рассуждениях? Я понял, что и здесь не обошлось без глупого вопроса «когда?». Если что-то предчувствуешь, вопрос, когда «что-то» случится, должен возникнуть сам собой. Вот тут-то и скрывается очередное вранье. Опять эта падловская торжественность. Я поборол и ее. Тогда «предчувствие» сменилось «ожиданием». Страх оказался ожиданием боли. Я подумал, нет ничего глупее, чем чего-то ждать. А самое глупое – это ждать смерть, что само собой означает, ее бояться. Так я избавился от папы Падло. Он оказался простым негодяем – сначала внушил страх смерти, а потом вызвался указать пути избавления. Где-то он призывал смириться, где-то – бороться. Думаю, это зависело от настроения. Однако его интерес состоял не в том, чтобы избавить меня от страха, а в том, чтобы не потерять надо мною власть. Но я оказался смышленее его. Как любой плохой родитель, он не ожидал, что это возможно. После, вопросы о животных потеряли актуальность, а что касается «плюса» или «минуса» неизбежности, то я посчитал так: знак означает способность эту неизбежность воспринять. Здесь я почувствовал усталость, чаще всего показывающую, что вопрос лучше пока отложить, так как он оказался более глубоким, чем виделся сначала. К тому же, удовлетворение оттого, что куча мусора упростилась до всего одного слова «неизбежность» давало мне право передохнуть. Я не умею думать специально. Для этого нужно попасть в определенное состояние, и тогда «думы» сами придут. Иногда я вижу, как некоторые люди пытаются заставить себя думать. Их отличие – озабоченное лицо. Для меня это неприятное зрелище. Оно неприятно не тем, что эти люди ничего не придумают, а тем, что в мире ничего не меняется. От этого становится невообразимо скучно. Тогда возникает мысль, можно ли изменить мир самому? Но это уже второй вопрос на фоне образовавшейся усталости. Его, пожалуй, тоже стоит отложить. Олле поступает именно так. Он умеет быть беззаботным, потому что делает только то, что действительно нужно, причем прямо сейчас. Может быть, и он иногда устает, я этого не вижу. Когда устаю я, иногда начинает болеть голова. Это большая проблема. Я не знаю, почему она болит. Это происходит нечасто, но, все же, имеет место. Я знаю заранее, что это случится. На ее фоне все, что есть в голове, все желания и беспокойства оказываются где-то очень далеко. Она появляется на небольшом участке, допустим, где-то около глаз, потом захватывает все больше и больше и вскоре заполняет всю голову целиком. Иногда она настолько сильна, что выстрел в голову выглядит подлинным освобождением. Так может продолжаться дня три. Я не могу ходить, с трудом двигаюсь и только и жду момента, когда боль немного отпустит. Иногда можно согнуть шею так, что, кажется, боль уходит. Это продолжается минуты три. Но три минуты – лишь краткая передышка, боль не сдается, настигая снова. В сущности, время проходит в поиске положения головы относительно тела. Потом приходит сон. Он ничего не меняет. Проснувшись, можно отметить, что прошло еще немного часов, а значит, избавление стало ближе. Но мне не победить в одиночку. Тогда я обращаюсь к Кристине. Я отправляюсь к ней в абсолютном тумане, боясь лишний раз пошевелиться. Любое движение отдает в голове еще большим повышением давления. Кажется, сейчас она взорвется сама собой. Думаю, Кристина не до конца понимает, что происходит, потому что у нее никогда не болит голова. Может быть, она принимает это за каприз, инсценировку, чтобы свидеться, не выходя из собственного мира, – но все это неважно. Я знаю – только она может избавить меня от боли. Укладываясь, я опускаю голову в ее теплые руки и закрываю глаза. Боль не уходит, но мне почему-то сразу становится легче. В какой-то момент она начинает выходить слезами, которые, как будто, очищают меня изнутри. Я рад, что Лиза не унаследовала эти приступы. Наверно, они передаются только по мужской линии. Кристина не знает, что я плачу в ее руках. Она просто лежит рядом и, скорее всего, думает о чем-то своем. Я, наконец, погружаюсь в глубокий сон, а, проснувшись, с облегчением чувствую, что пошел на поправку. Я расспрашиваю Кристину про Лизу. Какое-то время мы сидим рядом, глядя друг на друга. Мне хотелось бы дать определение любви, но оно не поддается. Любовью не может быть ни зависимость, ни способность помочь. Этот вопрос тоже находится среди отложенных, но не из-за усталости, а потому, что еще не пришло время на него ответить. Затем мы расходимся. Три потерянных дня – шок. После них всегда есть желание хорошенько подумать. Я записываю обрывки мыслей. Легко ли их записывать? Вот, она пронеслась, как порыв ветра. И что дальше? Что с этим делать? Сначала перевести в слова. Потом эти слова записать или наговорить. Допустим, я такой ловкий парень, что строчу со скоростью собственных раздумий. Это всегда приятно – представлять себя ловким парнем с быстрыми частями тела. Вот, я начирикал парочку откровений, мелькнувших в голове за один миг. Теперь ждем. Озарение унеслось. Помню, это было великолепно, и я взбудоражен. Еще какое-то время я будоражусь дальше, по инерции. Та-ак, теперь посмотрим, что это было. Читаем. Потом еще разок. Ну, да, да, что-то в этом, конечно, есть, …но где в тексте спряталось то вдохновение? Эй! Может, что-то не успел записать? Вот, и я говорю – язык это вранье. Вообще-то, где-то я уже слышал это. Пусть даже, это цитата, и в оригинале звучало как-то более торжественно. Пусть я не автор, но сочувствующий. Все – вранье. Все, что пишется и что говорится. Особенно, если это все со смыслом. Со смыслом – значит, осознанное вранье. Значит, специально кто-то подумал: а как бы так соврать, чтобы еще и со смыслом! В общем, все это к тому, что ничего, кроме обрывков своих мыслей я не могу предложить. Хорошо, если они сами выстроятся в ряд, но мне нет никакого интереса помогать им выстраиваться. В детстве с этим было проще. В десять лет я стал вести дневник. Не потому, что хотел прочитать его лет через тридцать и вернуться в те годы, – так, наверно, посоветовал бы папа Падло, а потому что у меня появилась серая тетрадка с пятью стопками пустых отрывных листков под обложкой. Их было штук по сто в каждой стопке. Это значит, тетрадки хватило примерно на пару лет. Она называлась «пятидневкой». То, что я записывал, не стоит называть обрывками мыслей. Мысли еще не были настолько бесформенны, чтобы у них завелись обрывки. Я излагал события: чаще, чтобы отписаться и отбросить эту тетрадку подальше. Однажды я ее возненавидел, потом привык. Снова возненавидел, потом привык окончательно. Но, несмотря на смешанные чувства, я не мог остановиться и прекратить записи. Я должен был дописать ее до последнего листка. Когда это свершилось, тетрадка отправилась в дальний угол. Я никогда не перечитывал ее. Мама моей тетрадкой тоже не интересовалась. Верхние листки пожелтели, а некоторые даже оторвались. Пришлось прикрепить их резинками. Какое-то время она то и дело попадалась под руку, и всякий раз я не знал, что с ней делать. Вроде бы в руках два года жизни, два года дисциплинированных каракуль, но с каждым годом их ценность уменьшается, потому что в ней ничего нет, кроме каких-то там смешных детских событий. В юности эти события еще более обесценились. Затем наступило время максимализма. С этой точки зрения детство вообще виделось бесполезным периодом, наконец-то окончательно и бесповоротно преодоленным. Тетрадка пряталась то тут, то там вместе с книжками и прочими предметами того времени. Однажды пришло время избавиться от всего разом. Недолго я вертел ее в руках, выбирая между ящиком и огромным мусорным мешком. Во мне клокотало стойкое желание освободить пространство. Я колебался не более пяти секунд. К тому же, мешок был и без того наполнен кучей ненужного хлама. Тетрадка отправилась туда без каких-либо вариантов. Потом я вышел на улицу, прошел привычной дорожкой и выкинул все в огромный мусорный бак. Я был очень сосредоточен. Когда я пытался запихнуть в него огромный мешок, откуда-то неожиданно появился потрепанный человек немного странного вида. Мне показалось, он уже хорошенько поковырялся в баке, когда я подошел, и вот, теперь возник рядом, чтобы продолжить свои поиски. «Можно, я посмотрю ваш мешок?» – деликатно спросил он вполне приличным голосом, так, будто мы были на равных, а ковыряние в мусоре – наше общее дело. Я не посмотрел на него. Мне не хотелось, чтоб он рылся в моем дневнике и прочих бумажках. «Не надо!» – резко ответил я, стараясь запихнуть мешок как можно глубже. Он был прозрачным, и край пятидневки торчал с самого верху. Человек отошел в сторону, я не оборачиваясь, направился домой. Дело сделано. Думаю, с момента рождения, дневник пожил лет десять, а затем отправился в последний путь. Бывает, хочется просто подержать его в руках, не говоря о том, чтобы полистать и попытаться прочесть синие каракули. Почувствовать запах серой обложки и синих чернил, запах бумаги, смешавшийся с запахом пыльного шкафа. Иногда мне кажется, что вот он, где-то рядом, только подойди да возьми. И тут же можно погрузиться в то время, когда мне десять лет. Что я думал тогда и что сейчас? Думал ли я тогда, каким стану? Не предал ли я того мальчика? Порадовался бы я тогда, увидев себя сегодня таким, а не другим? Воскликнул бы я: «Ух, ты!» или долго всматривался бы в эту худощавую фигуру и помятое лицо? Этих щемящих вопросов не возникло бы, сохрани я дневник. Я практически в точности помню содержание первого листка. Это был понедельник, третье сентября, я отправился в четвертый класс и пересказал, какие изменения произошли в школе по сравнению с предыдущим годом. Этот лист я перечитывал огромное число раз, потому что он был верхним листом слева, написанным самым аккуратным почерком. Наверно, я писал его дольше остальных, потому что начало любого дела всегда сопровождается наибольшими ожиданиями и старанием. Из наиболее значимых событий, нашедших отражение в дневнике, я вспоминаю смерть котенка одиннадцатого сентября следующего года. Я написал следующее: «Сегодня, наверно, самый грустный день в моей жизни…» И так далее. Мне было одиннадцать лет. Помню, как плакал в углу. Следующее значимое событие произошло в мае. Отец сообщил, что больше мы его не интересуем. Я написал в дневнике: «Сегодня произошло то, о чем я никогда не смогу рассказать, а если и смогу, то очень нескоро…» Это событие было менее понятным, чем смерть котенка, поэтому я переживал, скорее, глядя на маму, а не потому, что представлял себе ее и свои перспективы. Больше ничего из дневника я вспомнить не мог, несмотря ни на какие усилия. Возможно, если прочитать его заново, я обнаружил бы огромное количество событий, указывающих на то, что у меня было очень счастливое детство, особенно летом. Но это невозможно. Вместе с окончанием дневника, детство словно бы осмотрелось, неловко потопталось на месте и, все более притесняемое юношеской суетой, видимо окончательно сошло на нет, когда лет в двадцать я собственноручно отнес дневник на помойку. Чтобы спохватиться и взгрустнуть по этому поводу понадобилось значительное время. Иногда я представляю себе того человека у бачка, все-таки залезшего в мешок и порывшегося в обрывках. Вот он вытащил на поверхность пятидневку, внимательно осмотрел, щелкнув листами, как игральными картами, и долго держит ее в руках, удивляясь, что она целиком исписана детским почерком и потому невероятно вспухла. Но что он сделал с нею после? Наверное, то же, что и я. Ему не хватило смутных сомнений, чтобы не сделать этого. Мне жаль, что дневник не дожил до того времени, когда его ценность стала для меня очевидной. Поэтому искать ответы на вопросы приходится без его помощи. Как ни странно, больше всего пищи для размышлений в этом слегка бессмысленном поиске дал человек по имени Шланг. Это случилось уже в Университете. На самом деле его фамилия была Шланге. Но, разумеется, мы звали его Шлангом. Шланг ужасал не только своим видом и пятитомником, написанным в соавторстве с Гольманом и кем-то третьим. Это был вызывающе неопрятный дед, который никогда не смотрел в глаза и вообще относился к нам свысока, а, может, и с презрением. Он читал лекции автоматически и не любил творческие отступления. С самого начала, написав на доске огромное выражение, содержащее некоторое количество интегралов, он назвал его смыслом жизни и сообщил, что в конце курса самые дотошные студенты его постигнут. Мне показалось, что я не смогу оказаться в их числе. Хотя, виной тому отчасти служили слагаемые о Шланге легенды. Легенды о том, как проходит его экзамен, как он может промурыжить у доски несколько часов, а затем весь процесс остановить и переназначить на следующий день, потому что «время вышло». Он начитывал курс год, а в конце требовал ответа. Проводить промежуточный экзамен между семестрами он не считал необходимым, мотивируя тем, что нельзя постичь предмет частично и частично же его сдать. Начитанный объем в результате выглядел безнадежно, хотя уже через неделю лекций никто не питал по этому поводу ни малейших иллюзий. Экзамен Шланга снился мне еще лет десять после свершения. Точнее, снилось, что я ничего не знаю, а до экзамена одна ночь. Впрочем, наяву это было не менее жутко, хоть я и готовился. Шланг потратил четыре часа на предыдущего отвечающего. Наблюдая за происходящим, я постепенно понимал, что такое докопаться до самой сути. Надо сказать в его лекциях та самая суть была далеко не на поверхности. Быть может, он думал, что она очевидна, но как будто специально прятал все глубже и глубже в дебри не всегда сходящихся рядов и интегралов. Однажды, когда я учил Лизу складывать в уме числа, я вспомнил о нем и подумал, интересно, что бы сказала мне Лиза, если б я начал не с «два плюс десять», а с записи общего вида числа, разложенного по степеням в произвольной системе счисления. Затем, я мог объявить, что в этой записи заложен смысл ее жизни, и что если она научится считать, то, возможно, постигнет его. Без особой надежды на это. Но я промолчал, и мы перешли к «три плюс десять». Потому что в моей жизни был Шланг, и я не хочу больше никого пугать. Несмотря на пугающий антураж, его экзамен был единственным, который позволялось пересдавать неограниченное количество раз. Но это с формальной точки зрения, потому что выдержать такое, к примеру, трижды мог только настоящий упырь. С каждым разом глубина докапывания Шлангом до истины возрастала. Билет состоял из трех вопросов, казавшимися игрушками по сравнению с вопросами, которые он задавал дополнительно. В сущности, билеты вообще были не нужны. Он мог поступить и проще – написать на каждом, с чего начинать, да, хоть, с погоды, а затем сразу переходить к своим вопросам. Пат Шланга – ситуация, когда студент заканчивает обучение пусть даже на все «отлично», но в одной графе пусто. Вроде и учился, а вроде и нет. Диплом с «особой отметкой» получило несколько человек. Кто-то махнул рукой, кто-то упорно пытался досдать предмет. Лично я ненавижу интегралы и ряды. Честно говоря, я не верю, что вся эта абракадабра была нам полезна. Показать нам, что все, о чем сказано – плод необъятной работы мегасветил науки? Наказать нас за то, что он потратил кучу времени на постижение этих зарытых в бесконечные формулы истин? Наверно, у него были свои личные причины издеваться над нами. Но тогда передо мной стояла одна цель – сдать, а не копаться в личности достопочтенного профессора. Что и говорить, перед экзаменом в животе началось предательское бурление. Я долго держался, пытался быть спокойным, верил в то, что занимаюсь как зверь и не трачу ни минуты впустую. Но подсознание (Шланг не выносит это слово) проявило себя. Вообще-то, мне было уже плевать, перед кем пукать. Я был готов обделаться в прямом смысле прямо на экзамене, лишь бы не в переносном. Думаю, кстати, Шланг не моргнул бы и глазом. И добавил бы что-нибудь запоминающееся, вроде «пукаешь – значит живешь». Затем я сдал. Он потратил на меня пару часов. Уверен, там не обошлось без удачи. Временами мне казалось, что отвечаю отлично, затем наступал полный провал. В таких случаях Шланг хмыкал и несколько минут сидел молча. Это были самые страшные паузы. Я считал, в этих паузах бесполезно пытаться исправиться. Его уже не интересует продолжение. Он словно сидел и раздумывал, утопить сейчас или дать еще один шанс. По моим наблюдениям никто из тех, кто в эти тоскливые минуты открывал рот первым, не ушел с оценкой. Когда казалось, что «все», Шланг неожиданно менял тему и заходил с другой стороны. Так появлялась возможность реабилитироваться. Я ушел с «удовлетворительно», облитый позором и с пожеланием дальнейших более серьезных, но «с таким подходом маловероятных» успехов. До сих пор не пойму, что он увидел в моих ответах и почему отпустил с первого раза. В тот вечер в переполнявшем меня сладком тумане впервые заболела голова. В моей жизни это был первый приступ боли, с которой я не знал, как справиться. Боль почему-то стала следствием победы, а не поражения. В тот раз я впервые задумался о том, что это одно и то же. И что бурная радость, возможно, ничем не лучше глубокой печали, а упоительная надежда ничем не лучше горького разочарования. В сущности, как мне тогда показалось, организму все равно, какой знак стоит перед зашкаливающей эмоцией – плюс или минус. Тогда же я подумал, что это вообще хороший выход, в случае стресса ставить ему положительный знак и вдохновляться так, будто, катаешься на американских горках. Оставалось только этому научиться. Лекции Шланга я так почему-то и не выбросил. Несмотря на периодические глобальные чистки и после того, как они коснулись моего дневника. Возможно, эти лекции слегка утихомирили сопровождающий то время максимализм, и хотя разобраться в тех каракулях было еще сложнее, чем в детских, тетрадка с ними осталась жить. Я бы мог обменять ее на дневник, если бы представился такой шанс. Однажды Шланг неожиданно отвлекся от бесконечной писанины на доске, повернулся к нам и долго стоял так, близоруко вглядываясь в наши лица. Мы сидели тихо и тоже смотрели на него. «Зачем все это писать?! – громко произнес он в нависшей тишине, то ли повторяя немой вопрос аудитории, то ли решив дать нам передохнуть, – ведь, эта информация не откровение, и ее можно легко найти, переработать, выучить, разобраться в ней без моей помощи и так далее. Кстати, кто-то так и поступает, – он скользнул взглядом по пустым местам амфитеатра. – Для вас никогда не исчезнет то, что произведено лично вами. Лекции, написанные под мою диктовку, пишутся вами, а значит, становятся частично вашими лекциями. То, что написали вы сами, никогда не исчезнет. Оно появилось, есть и будет. Информацию об этом нельзя уничтожить. Она может забыться, выветриться, потеряться, потерять важность или смысл, остаться непонятой, но она уже не может исчезнуть. И именно потому, что пишете ее… вы». – Он снова замолчал. С этими словами известная истина о рукописях приобрела какой-то новый, более весомый смысл. Одно дело – лирика и совсем другое, когда о чем-то говорит прожженный до мозга костей физик. – «Может, у него кто-то умер?» – подумал я. Шланг повернулся лицом к окну и закусил губу. Во всем происходящем было что-то новое. Ни в чем подобном прежде мы не участвовали. Какой-то неожиданный приступ неформальной близости. Он хотел продолжить, но всякий раз, когда, казалось, заговорит снова, слегка морщился и как будто возвращался к поиску новых, более удачных слов. Когда примерно половина аудитории зашуршала, он все-таки продолжил: «И еще, – сказал он заметно тише, чем в начале, – не забывайте, что мозг, это первее всего орган, который надо кормить. Кормить не просто так, а желательно сырым мясом с кровью. Иначе никакие мысли не придут вам в голову сами собой, и вам придется всю жизнь трудиться в большом неблагодарном напряжении. – Здесь было не совсем понятно, смеяться или осмысливать. Кто-то потом нарисовал его портрет в плаще и с зубами вампира. – Долбежка! – добавил он энергично, – вот ключ хоть к какому-то пониманию. Никто ничего не придумал умнее, и с этим необходимо примириться. Но с некоторого момента мысли сами полезут в ваши головы, если будете правильно питаться и не забивать головы всякой чушью. Иногда можете проверять себя отношением к трем понятиям. Оно, поверьте, будет со временем меняться, если кому-то повезет. – Он снова оглядел аудиторию. – Первое, это миллиард. Как вы относитесь к миллиарду неважно чего? – Кто-то засмеялся, потому что его лицо на мгновение перестало быть строгим. – О втором мы уже достаточно много говорили – это абсолютно информированный наблюдатель. И третье – это горизонт. Как вы, наверно, помните, у последнего он максимальный, а у всех остальных – как получится. Кому больше повезло, у того он дальше! Именно дальше, а не шире. Часто говорят о широте горизонта. Это не ко мне, это к вашим литераторам. Пусть они объяснят вам, как широта мысли связана с дальностью горизонта. Нас же интересует компонента понимания времени, а не обрывки энциклопедий в головах. Горизонт – это то, что роднит нас с понятием абсолютно информированного наблюдателя. Только через свой горизонт вы сможете разделять два фундаментальных начала вашей жизни – неизбежность и необратимость, ну или как многие любят говорить, случайность, хотя это и не совсем верно. Чем ближе горизонт, тем больше в вашей жизни будет необратимости, чем дальше – тем больше неизбежности. В пределе абсолютно информированного наблюдателя, как вы, наверно, помните, можно достичь состояния фундаментальной необратимости, то есть заглянуть в лицо подлинной случайности, движущей время. В нашем земном случае мы, как слабо информированные персоны, можем только мечтать об этом. Наше время течет неизмеримо быстрее, чем на самом деле, потому что наш горизонт очень близок и в его пределах неизбежность сильно потеснена необратимостью. Но есть средство! – он сделал немного торжественную паузу. – Этой несправедливости противостоит разум. Только разум может отодвинуть границы, а, значит, замедлить собственное время. Видите, Природа сама нашла решение, осталось только им правильно воспользоваться. Да… так о чем это я…». – Он повернулся к доске, и стало ясно, что сеанс близости окончен. Признаться, я ничего не понял из того, что он сказал. Самое главное, я вообще не видел разницы между неизбежностью и необратимостью. К тому же, совсем не хотелось вообще об этом думать. И то, и другое, показалось одним и тем же, хотя слово «неизбежность» уже неоднократно посещало меня. Оно нравилось хотя бы тем, что я придушил им папу Падло с его слюнявыми советами. Тезис о рукописях я почти сразу забыл. То, что профессор ратует за свои лекции, виделось вполне объяснимым. Сейчас я бы спросил его, где же теперь содержится информация из моего дневника? Дневник почти наверняка не сохранился физически, он сгнил, разложился на молекулы, сгорел, ветер разметал его ошметки – здесь нет сомнений. Но что стало с информацией, содержащейся в нем? Похоже, никто, кроме «абсолютно информированного наблюдателя» не смог бы ответить на мой вопрос. Однако, несмотря на то, что его наличие в нашей теории постулировал сам Шланг, я не имею надежд на ответ. Но после учебы от меня ждали совсем других ответов. Я стал экспертом. Точнее, низшим экспертным звеном в сложной иерархии. Моя работа оказалась настолько простой, насколько и непонятной. В частности, не совсем понятна была ее цель. Когда я выбирал МСЦО, мне казалось это очень интересным и перспективным. Я прошел все тестирования и получил степень психологического соответствия «отлично». Только двое с нашего отделения обнаружили стойкую склонность к аналитической работе. Подозреваю, здесь не обошлось без моего прошлого – мама не отправила меня в интернат, мотивируя свое решение отсутствием отца и чем-то еще. В результате я находился под ее влиянием гораздо дольше, чем это принято, и больше смотрел внутрь себя, нежели в окружающий мир. «Чем ты будешь заниматься?» – спросила она, когда я довольный объявил о начале работы. «О, это очень интересно, – сказал я, – мониторингом структурирования цепочек обмена!» – «Это еще что такое?» – удивилась мама. Она никогда не занималась аналитикой и верила только производственникам и конкретным результатам. Я виделся ей частью производственного анклава. Вообще-то, мне не хотелось вдаваться в подробности, потому что одно дело сказать «МСЦО», а другое – пояснить, что этот самый МСЦО для меня ограничен минутным горизонтом в элементарной стационарной области пространственной сетки. Я не мог понять, зачем нужно следить за этим «структурированием», если оно организуется само, согласно заложенным в систему конституциональным принципам. Даже если с лица Земли исчезнут все прочие эксперты и независимые наблюдатели, для «цепочек обмена» ничего не изменится, они, как структурировались определенным образом, так и продолжат. Но в любом случае, у меня появилось профессиональное занятие, чему я был невероятно рад. Мама мой оптимизм не разделила. «Это какая-то чушь, – сказала она, – а что с тобой будет дальше?» Я не знал, что со мной будет дальше. «Ну… дальше область моего наблюдения будет расширяться по сетке, горизонт экспертной оценки удаляться… Я смогу стать настоящим экспертом…» Мама пожала плечами. «Чушь какая-то… – повторила она. – Мне это не нравится». Разговор испортил настроение, но зато немного помог понять, куда я буду двигаться по мере постижения сути своей работы. Может быть, действительно, минутный горизонт сменится двухминутным или даже пятиминутным, а элементарная стометровая ячейка пространственной сетки вырастет до кубического километра? Больше на эту тему мы не общались, как и на многие другие, иногда наполнявшие мою скучноватую жизнь вдохновением. Мама чаще была погружена в себя и, как мне казалось, тихо радовалась, что я занят хоть чем-то, боясь своими расспросами испортить радужную картинку и невольно вовлечься в мои подростковые проблемы. Меж тем, мониторинг структурирования цепочек обмена обосновывался в моей жизни, становясь привычным. Я исправно составлял отчеты и отправлял их узловому эксперту. Когда я только начал, мне сразу задали важный вопрос: «Что не так с лифтом?». Его задавали всем экспертам-новичкам. Легенда гласила – этот вопрос сможет разрешить только избранный. Мне показалось, ответа не знают даже вопрошающие. Я потратил кучу времени, чтобы претендовать на оригинальность. Все в этом чертовом лифте было нормально. Мы каждый день пользовались им, смотрели в лица друг друга, оглядывали стены и потолок. Лифт был безупречен. Сначала я высказал версию об отсутствии зеркал. Без них пассажиры сосредотачивались не на себе, а на соседях, тогда как эксперту желательно от себя не отвлекаться. Лифт тут же отделали зеркальной пленкой. Особенно смешно было смотреть наверх. Я не почувствовал, что это способствует сосредоточению. Тогда появилась заведомо нереализуемая идея, что лифт должен быть одноместным. Окончательная версия вытекала из предыдущей – лифт служит источником необратимости, так как является наиболее вероятным местом для случайных встреч. Необратимость же в нашей работе – не лучшая спутница, так как резко принижает качество экспертной оценки. Это понравилось бы Шлангу. Мои доводы признали убедительными – экспертам рекомендовали не пользоваться лифтами. Это понравилось не всем, благодаря чему во время работы у меня возник повод погружаться в себя еще глубже. Погружение особенно удавалось во время нечастых, но длительных переходов по пожарной лестнице. Больше всего я полюбил неторопливый вечерний спуск, выводящий меня на свободу. Вне работы меня интересовали только две вещи – музыка и футбол. Это началось еще в Университете. В футбол мы играли с командами других факультетов, а музыку играли с Жоржем. Если бы не Жорж, никакой бы музыки не было. Он не имел ни слуха, ни чувства ритма, зато был одержим идеей хорошо играть и умел находить единомышленников. Так он их называл. Это были странные люди. Они появлялись, исчезали, потом появлялись снова. Кто-то пытался руководить и кричал мне: «Так! Тут бас поскромнее!». Мне это не нравилось, я считал, бас – главный инструмент. В самых светлых мечтах я представлял себе группу с двумя басистами со сверхчистым звучанием. Басисты привлекали своей кажущейся статичностью, которой противопоставлялась глубина понимания происходящего. Жорж не разделял моих взглядов, он был больше увлечен собой. Мы записали несколько убойных композиций, устроили несколько диких вечеринок и, возможно, продолжали и дальше, если бы не очередной странный человек, решивший во время нашего исполнения выпрыгнуть в окно. Больше всего я боялся, что об этом узнает мама, причем, не от меня. Жорж принимал стимуляторы, странные люди тоже. Я был с ними только по музыкальной составляющей, но с этим прыжком она, уже и без того незначительная, сжалась до критических размеров. Пока все смотрели в окно и тупо ржали, а наиболее активная поклонница истерически рыдала и пыталась прыгнуть следом, я открыл кофр, вложил туда свое единственное пятиструнное сокровище и быстро вышел на улицу. «Куда-а?!» – заорали сверху. «Идите в жопу, мудаки! – заорал я в ответ, стараясь не смотреть на корчащегося неподалеку прыгуна. В этот момент я осознавал только то, что они не успеют спуститься, чтобы меня догнать, а тот не встанет раньше, чем через полгода. Так закончился мой активный музыкальный период. Впоследствии я больше ни с кем не играл, не разговаривал с Жоржем, а музыкальную потребность удовлетворял в одиночку, подыгрывая известным группам, звучащим из моей допотопной аппаратуры. Надо сказать, мама никогда не просила сделать «потише» и мужественно терпела как столь любимые мною низкие частоты, так и осознанно небесспорный вокал, которого от безысходности я перестал стесняться. Жорж не раз говорил мне тихо: «Лучше не пой!». Теперь это было неважно. Так прошло несколько необычайно серых лет. Чтобы хоть как-то скрасить томительное ожидание непонятно чего, я записался на факультативный университетский курс под названием «мировое развитие в период проблемной энергетики». Его вела недавняя выпускница с исторического отделения. И хотя сама тема не казалась особо интересной, я подумал, что лучше проведу часть жизни в приятном обществе, тем более что вся группа оказалась преимущественно женской. Постепенно «проблемная энергетика» стала отличным фоном для завязывания беспроблемных отношений. Главной отличительной чертой исследуемого периода являлась непрекращающаяся в том или ином виде война. Эти войны были неизбежны по своей сути. Они могли быть холодными, горячими, дотлевающими или разгорающимися, но это ни в коем случае не отменяло тот факт, что они будут случаться и дальше до тех пор, пока энергетика не избавится от «проблемности». Когда «проблема» исчерпала себя и довольно быстро растворилась в воздухе, а ее место тут же заняла дышащая ей в спину проблема территорий, закончился наш курс. Постепенно вникая в суть прошлых взаимоотношений, я стал всерьез бояться войны, особенно в той ее части, где еще не убивали, но уже вовсю подчиняли друг друга своей воле. Я и не думал, что информационное насилие может быть таким беспощадным. Мне даже показалось, что правильнее было бы именовать то время «периодом борьбы за влияние», что я как-то и предложил нашей уважаемой лекторше. На самом деле, естественно, мне было начихать, как называется ее курс, мне, просто, хотелось, чтобы она заметила меня и хотя бы начала идентифицировать в общей массе, но метод оказался неудачным. Она восприняла сказанное как вызов. Я выслушал долгую речь по поводу того, что вторично, а что первично, разными путями адресующую меня прочь от тела преподавателя. В основном эти пути сходились в районе ее диссертации, иногда диплома, а иногда вообще за пределами Университета. Мне показалось, ей с самого начала не понравилось, что я ходил на ее курс. Зато у меня были отличные подружки. Правда, когда курс закончился, эти отношения тоже как-то сами собой перестали складываться. В общем-то, я не придавал им большого значения, но они определенно скрашивали мою абсолютно серую жизнь. Ничего не изменилось и по окончании учебы. Однажды очередная подруга заявила мне, что я полный урод, и мы не будем больше встречаться. Маме она нравилась. Вообще-то, мне было наплевать, но стало почему-то обидно. Мне и самому казалось, что жизнь идет как-то не так. Не помню как, но, распереживавшись, я оказался на берегу моря. Песчаный берег – главная составляющая моего детства. Каждое лето мы отправлялись в Сен-Хунгер, пока он не превратился в маленький смысл жизни, засевший где-то в глубине мыслей, вобрав в себя лучших друзей, лучшие впечатления и стойкое желание жить ради следующего лета. Берег, где оказался я на этот раз, был далек от Сен-Хунгера, он, просто, был ближайшим, насколько это возможно. Здесь, оглядевшись, чтобы никого не было рядом, я уселся на оголенные корни нависшей над берегом сосны, прислонился к ее шершавому стволу и стал думать, почему мне так паршиво. Потом я в который раз вспомнил детство, отца, людей, связанных с ним и исчезнувших из моей жизни таким же непостижимым образом, как и он. Я понял, что совершенно никого не люблю и даже не знаю, способен ли на это. Я понял, что не представляю, что такое дети и не вижу ни единого шанса стать отцом самому, к тому же мне этого совершенно не хочется. И еще я понял, что абсолютно никому не нужен, меня никто никуда не зовет и мне некого позвать. Мне показалось, я совсем один на этой бесполезной Земле. Никому не нужный, сижу под сосной, и даже мама, если, допустим, я расскажу ей о своих чувствах, скорее всего, скажет: «Это пройдет, потому что это чушь!». Я включил себе какую-то музыку и под нее заплакал. Плакал я очень искренне и даже почувствовал облегчение, как обычно переходящее в новую надежду. Я встал и поплелся вдоль берега. Погода по сравнению с утром налаживалась, кое-кто купался. Понемногу перестав всхлипывать, я подумал, что могу идти очень долго, а если надо будет, то заночую прямо здесь. Если раньше я беспокоился о том, что будет, и переживал о том, что было, то теперь, вдруг, все это куда-то делось, и внутри появилась приятная легкость. Я почувствовал свободу, стал оглядываться по сторонам, выпрямил плечи и уже практически решил дойти до маячившего у самого горизонта мыса, когда из воды почти мне навстречу вышла девушка с мокрыми волосами. Собственно, ее мокрые волосы были единственным, на что я успел обратить внимание, и мне это сразу понравилось. «Как водичка?» – машинально спросил я, потому что ее появление было неожиданным, а иначе бы наверняка промолчал. Это была Кристина. Так моя жизнь внезапно изменилась к лучшему. Оказалось, что ни музыка, ни футбол не хотят соседствовать с этим «лучшим». Они сбежали в ту же минуту. У Кристины были отличные друзья – интернатская компания, в которой я порой чувствовал себя совсем неуютно. Наверно, так чувствует себя павлин в стае диких гусей. Однажды я окончательно поверил в то, что мама ошиблась, не отправив меня в интернат при первых признаках самостоятельности. Они умели разговаривать, а я умел только глупо улыбаться и ржать над их шутками. Иногда я рассказывал о своей работе. Внимательнее всех меня слушал Олле. Собственно, он был единственным, кого мои рассказы хоть немного интересовали. Время от времени он задавал вопросы о цепочках обмена и даже спрашивал мое мнение относительно некоторых особенностей их структурирования. Я пытался отвечать обстоятельно, они требовали новых подробностей. Эти гуси знали, что я не сильно владею темой. Их главным развлечением было добиться от меня какого-нибудь спорного вывода, а затем своими дурацкими, но, надо признать, чертовски умными и провокационными вопросами, завести в тупик и превратить мои выводы в полную чепуху. Причем, сделать это так, чтобы я в своих ответах столкнулся со своими выводами сам. Они визжали от счастья, когда я начинал махать руками и орать, что «совсем не это имел в виду!». Больше всего меня поражала их способность бегло разбираться в том, в чем я разбираюсь с трудом и только на работе. Короче, я решил больше не быть павлином и начал превращаться в гуся. Такого же дикого, как они. Если на работе происходили какие-нибудь события – мне было что рассказать. Никаких других тем я предложить не мог. Однажды передо мной забрезжила возможность стать узловым экспертом. Это нормально, особенно, если работаешь уже два года. Первый и самый трудный шаг к свободе. Узловой эксперт работает без места и без графика – считается, он способен самоорганизоваться. Сначала я прошел незабываемый тест на ассоциативность экспертной оценки. Перед тестом я съел шоколадку и запил ее чаем с лимоном и сахаром. Мне показалось это своевременным. Затем я спокойно сел за стол, получил этот огромный журнал и перемолол бесконечные задачки, умудрившись не выйти за рамки отпущенного времени. Я сделал это в два прохода, на первом пропуская особо сложные, и добивая их на втором. Никто не прошел тест целиком, кроме меня, хоть это и не требовалось. Надо сказать, в тот момент я ощущал невероятную чистоту мышления и абсолютную концентрацию. Для меня перестало существовать все вокруг, и только сладкий привкус во рту, возвращал к реальности. Я вышел оттуда победителем и был готов решать еще и еще. Потом в висках начало постреливать. Следующие три дня я провел в полуобморочном состоянии, потому что случился второй приступ с тех пор, как мне поддалась программа Шланга. Но я был уже с Кристиной. В тот вечер она впервые взяла мою голову в руки, и мне показалось, что в этом есть определенное спасение. Иногда она отвлекалась на плач Лизы и ненадолго отходила, но даже тогда для меня, обреченно глядящего в пустую точку на стене, ничего не существовало вокруг, кроме этих ладоней и сладкого понимания того, что я уже не один. В этом и было огромное отличие от того, первого раза, и именно это доказывало, что в моей жизни с тех пор действительно что-то изменилось в лучшую сторону. Простое доказательство сложилось в момент, когда абсолютно все вокруг от боли потеряло смысл, а осталось нечто неизмеримо важное, благодаря чему можно преодолеть страх, что боль не отступит скоро. Когда боль, наконец, уходит, кажется, часть мозга умерла. В голову не приходят мысли, чувствуешь себя растением. Постепенно растение оживает как после обильного полива. Мозг возвращается в привычное состояние. Меня уже ждут для второго теста. Точнее, это, просто, беседа. «Признаюсь, ваш результат очень удивил, – сказал немолодой человек с бородкой, – …успеть дойти до конца…» – «А были ошибки?» – спросил я с подлинным интересом. Я действительно верил, что это возможно. «Ошибки, конечно, были, – ответил он, – но сам факт… Может быть, вы раньше занимались составлением этих тестов?» Тут, надо сказать, он меня просто оскорбил. Мне и в голову не пришло, что мои результаты можно трактовать таким гадким образом. Я не нашелся, что ответить, сказал только, что если надо – могу повторить. «Не надо, – сказал он, – лучше я задам еще несколько вопросов». И задал. Это были простые вопросы, они касались работы и, конечно же, цепочек обмена. В частности, он поинтересовался, как я сдал эволюционную физику. Я ответил, что хвастаться особо не чем, но, по крайней мере, это произошло с первого раза. Воспоминания о Шланге и, как следствие, своей несостоятельности немного притушили мое оскорбленное самолюбие. Потом я долго описывал свои взгляды, пытаясь обосновать их и с точки зрения подзабытой науки, но внезапно заметил, что он зевнул. Хотя мне еще было, что сказать, я поспешил замолчать. Он долго устало смотрел на меня, потом встал, походил взад-вперед и затем навис над столом, упершись в него кулаками. «Нет, – четко сказал он, – вы не подходите!» – «То есть…» – возмутился я. «Я не всегда поясняю, – добавил он, – но в вашем случае, учитывая результаты тестирования… позволю себе личную оценку… чтобы не тратить ваше время…, – он помолчал, я, не шевелясь, смотрел на него, – вы сможете быть и, скорее всего, будете большим экспертом, – произнес он уверенно, – но позже. И я даже знаю когда». – «Когда?» – спросил я отрешенно. Этот вопрос был, безусловно, огромной ошибкой. Настоящий эксперт не должен задавать такого вопроса. Он удовлетворенно хмыкнул, как будто окончательно утвердившись в своем диагнозе, и ответил: «Когда вам перестанет хотеться секса каждый день». Это могло показаться шуткой, но он говорил как врач, а не шутник. «В каком смысле?» – спросил я, до сих пор не совсем понимая, что происходит. «В прямом!» – сказал он также добродушно, но твердо. «Но тогда получается, – начал я, – что этого вообще не произойдет?» Тут он немного усмехнулся. Видимо, я говорил так искренне, что он вспомнил себя в моем возрасте. «Если так, – продолжал он, – беспокоиться не о чем в любом случае». Тут он выпрямился, и я понял, что можно идти. Я вышел весьма опечаленным. Мне так надоели эти бесконечные отчеты. Единственным плюсом из всего происшедшего я видел только отличную возможность рассказать обо всем друзьям. Вот они поржут! И Олле действительно смеялся. И все остальные вместе с ним. И Кристина тоже. И я. Так прошло много времени. Пока мы смеялись, мой горизонт отодвинулся до пяти минут, потом до пятнадцати, затем добрался до часа и не остановился. При этом обещанная Шлангом «широта мысли» давала о себе знать не слишком настойчиво. За мной даже закрепилась слава человека имеющего способность хорошо пошутить, но с большим опозданием. На самом деле, это свидетельствовало о неправильной работе моего ассоциативного аппарата – я находил решение, но оно являлось ко мне не в естественных условиях, а в результате впадания в некий транс. На это требовалось время. То есть, я не был мастером экспромта. С другой стороны, время в работе настоящего эксперта не играет роли, никто не посмел бы задать мне вопрос «когда», поэтому я не беспокоился. Я мечтал о свободе узлового эксперта. Но зачем нужна эта свобода? Что я буду с ней делать? И верно ли то, что самое важное в жизни это получить свободу вовремя? Если получить ее раньше, чем нужно – не сможешь полностью оценить, а, значит, полностью использовать. Если позже – на это уже не хватит ни сил, ни желания. Свобода – дар, имеющий четкое время и место. Иначе он бесполезен. Свободен ли я сейчас, сидя на высохшем дереве, занесенном белым морским песком? Его унесло с одного из многих подмытых берегов, с которых сосны нависают над водой, оголяя свои корни. Зима заковывает их льдом, а весенний паводок снова и снова вымывает песок из растущих пещер. Очередной весной одна из сосен упадет и унесется в море. Иголки расплывутся в разные стороны, затем сгниет и отвалится кора. Соленая вода насквозь пропитает ствол, когда, наконец, он достигнет нового берега. Все лето прибой, не отпуская, будет крутить его около суши. Затем осенний шторм все-таки выбросит на песок, где уже не достанет никакой прилив. Солнце высушит до самой сердцевины, жучки проделают сотни черных дырочек, ведущих внутрь. Пока ветер, превращая в якоря, заносит песком часть корней и ветвей, отесанный белый ствол, прогреваясь, наберет прочность и попробует прожить жизнь камня. Он теплее песка, несмотря на еще слабое солнце, поэтому на нем так приятно сидеть. Вряд ли Олле выбрал бы это место – он видел гораздо больше, чем я. Но, думаю, ему интересно. Мне, конечно же, повезло, что я могу сидеть на высохшем дереве и просто думать об этом. Может быть, пока его нет, позвонить Лизе?