В полутьме перья кажутся сплошной массой. Жалкие мятые пёрышки. Плю́маc[1]. Плебс. Тысячи одинаковых перьев внутри подушки.
Я щёлкаю зажигалкой. Наволочка темнеет, на ткани вспухает пятно, будто я капнул чернилами. По границе разрыва рыскают штрихи пламени, тире – тире – точки. Как азбука Морзе, как отдельные буквы, слова и огненно-красные строки, нитки вспыхивают и на глазах истлевают, штришки расползаются (изгибаются дугами, распадаются на отдельные скобки).
С красной строки загорается ткань. Беспорядочно разбегаются, распространяются язычки – поодиночке и стайками, табунками: сбиваясь, лопочут, плетут витиеватые вензеля.
Я вижу: огонь – это речь. Это сказка. Перебивая, подхватывая друг друга, с пятого на десятое, путаясь, обрываясь, огненные языки торопятся рассказать про меня и про Миньку.
Вот мы на верхней палубе «Цесаревича». Солнце скрыто за облаками. Но мы молодые, работаем без фуфаек, в одних рубахах: сицилианский декабрь – вроде нашего сентября.
Пока офицер далеко, Минька курит, облокотившись на леер. (Правда, сначала, наученный горьким опытом, взялся за леер, подёргал туда-сюда: закреплён ли?)
Матросики дрессированные, субординацию знают: все как один драят палубу, в Минькину сторону не глядят. Прикоснись к палубе. Чувствуешь, какая гладкая? Досочки из благородного тика, деревянные шайбы сидят как влитые, и между досками – аккуратнейшие каучуковые прокладки. Хотя от угольной пыли ничто не спасает. Скачиваем и драим, драим и скачиваем с утра, а вахтенный офицер провёл пальцем: мойте-ка, братцы, почище. Тьфу!
– Дак что, братец? – передразнивает Минька, когда офицер исчезает из виду. – Ты обещал, «на бе-ерег отпустят».
Я на коленках, в руках грязная ветошь. Киваю:
– Сегодня же вечером и пойдём.
«Снова брешешь, – думает Минька. – А я-то, – думает, – развесил уши, дурак. Но обидно ж! Как хотелось бы в увольнение погулять – вон, Сицилия…»
Минька думает: «Теперь поздно. Что бы Его Высочество ни травил, после обеда на берег не выпускают…» – сплёвывает за борт.