«Центр перераспределения почты» – так теперь полагалось Эве называть это. Ей был ненавистен вид такой надписи на ярлыках, которые она штемпелевала в подсобке. «Перемены – вот единственная постоянная», – любил бормотать вполголоса ее отец в тех редких случаях, когда решал, что мудрость потребна. В те редкие случаи, когда он бывал дома.
Эва предпочитала старое название.
«Канцелярия мертвых писем» – это, казалось, волновало больше, в этом было больше поэзии, сущности. Как будто она имела дело с предметами искусства, ископаемыми, вещами, в которых некогда пульсировала энергия возложенной на них задачи: переносить сообщения от одного человека к другому. И она была звеном в цепи, что опекала их, пусть всего лишь маленьким звенышком. Смотритель, патологоанатом, старающийся докопаться, что помешало письмам сделать свое дело, можно ли хотя бы некоторым из них дать еще один шанс: возможно, цифры в индексе перепутаны, не указан адрес пересылки, почтовый сбор не оплачен – глупые пустячки, какие легко исправить, если она немного в том покопается. М-р Бурсток то и дело указывает, что это не ее дело: «Просто шлите их к специалистам».
Что бы ни приходилось ей отсылать в белфастский ЦПП, всегда возникало ощущение поражения: это низводило ее до гробовщика, неспособного делать ничего другого. И всегда воспринималось как провал, только она выучилась уживаться и с этим. Иногда попросту ничего нельзя было поделать.
Перемены – единственная постоянная, да только это не значит, что это ей должно нравиться. Впрочем, после реорганизации она по-прежнему проводила большой кусок своего дня в том же здании, пользуясь на входе той же карточкой-ключом, проводя ею по той же щели, что и десять лет назад, – невелика разница. Самым большим (и наихудшим) из нововведений был м-р Бурсток, которого наняли для «рационализации дел» и два месяца назад поставили на место миссис Эрроусмит, старой управляющей.
Эва была вполне уверена: в рационализацию дел не входило то, что он дважды в день заявлялся к ее рабочему месту (порой и чаще), склонялся так низко, что грудью упирался ей в затылок, и путал ее мягкие каштановые локоны. Не включало в себя и касаний ее руки или плеча, а то и колена при всяком удобном случае (когда они были наедине, всегда наедине). И, уж конечно, в нее не входило приглашать ее выпить с ним в конце каждого дня. Эва говорила ему – всякий раз, – что она не пьет, и это было правдой. Когда он настаивал, она объявляла, что торопится домой, чтобы успеть сменить сиделку, приглядывавшую за ее немощной матерью.
От этого навязчивых приглашений не становилось меньше.
И ответ был почти сущей ложью. Еще три года назад не был бы – когда Бесс была еще жива, только никто из коллег по работе не знал, что ее мать умерла. Капризная старушка оставалась Эвиной отговоркой от приглашений, когда ей хотелось избавиться от любого общения с работавшими рядом людьми.
Для них Эва была одинокой маленькой мышкой: жила с матерью, работала хорошо, никого не беспокоила, хотя могла бы и поменьше упрямиться из-за мертвых писем. Коллегам она была безынтересна, несмотря на привязаность. Никто не знал, сколько упорства ей пришлось проявить, чтобы оставаться на работе, когда Бесс оказалась прикована к постели, капризничала и стонала при сиделке, требовала объяснений, отчего это Эва не ухаживает за ней.